Артиллерист, высокий и плечистый, на своих руках перенес сынишку, бережно прижимая его к своей груди, и скоро возвратился оттуда угрюмый и мрачный, точно постаревший, сконфуженно смахивая своей здоровенной рукой крупные слезы.
С какой-то старушкой сделалось дурно, и ее перенесли на руках. А хорошенькая блондинка так и повисла на шее мужа, точно не хотела с ним расстаться.
— Наташа… Наташа… успокойся… все смотрят, — шептал муж.
Наконец, она оторвалась и перешла сходню. Тогда и лейтенант, как ни храбрился, а не выдержал и заплакал.
— Ничего, братец ты мой, не поделаешь! — проговорил один из матросов, наблюдавший сцены прощанья господ.
— И у меня баба голосила, когда я уходил из деревни, — отвечал другой… — Всякому жалко… То-то и лейтенантова женка ревмя ревет…
С парохода и с корвета обменивались последними словами:
— Прощайте… Прощай!
— Володя!.. смотри… носи фуфайку… Пиши…
— Христос с тобой…
— Помни слово… Леля… Держи его! Не забывай меня! — взволнованно кричал молодой офицер-механик миловидной барышне в яркой шляпке.
— Я-то?..
И слезы помешали, видно, ей докончить, что она не забудет своего жениха.
— Капитолина Антоновна!.. мальчика-то… берегите!..
— Будьте спокойны, братец…
— Вася… Васенька… где ты?.. Дай на тебя взглянуть!..
— Я здесь, мамаша… Прощайте, голубушка!.. Из Копенгагена получите письмо… Пишите в Брест poste restante[32] .
— Алеша… помни, что я тебе говорил… не транжирь денег.
«Алеша» благоразумно молчал.
Наконец, последний из провожающих перешел на пароход.
— Никого больше нет на корвете? — спросил старший офицер боцмана.
— Ни одного «вольного»[33] , ваше благородие. Все каюты обегал, — докладывал боцман.
С парохода убрали сходню, и пароход тихо отходил.
— Панер[34] ! — крикнули с бака.
III
— Тихий ход вперед! — скомандовал капитан в переговорную трубку в машину, когда встал якорь.
Машина тихо застучала. Забурлил винт, и «Коршун» двинулся вперед, плавно рассекая воду своим острым носом.
Матросы обнажили головы и осеняли себя крестными знамениями, глядя на золоченые маковки кронштадтских церквей.
С парохода кричали, махали платками, зонтиками. С корвета офицеры, толпившиеся у борта, махали фуражками.
Стоя на корме, Володя еще долго не спускал глаз с парохода и несколько времени еще видел своих. Наконец, все лица слились в какие-то пятна, и самый пароход все делался меньше и меньше. Корвет уже шел полным ходом, приближаясь к большому рейду.
— Приготовиться к салюту! — раздался басок старшего офицера.
Матросы стали у орудий, и тот самый пожилой артиллерист, который с таким сокрушением расставался с сыном, теперь напряженный, серьезный и, казалось, весь проникнутый важностью салюта, стоял у орудий, ожидая приказания начать его и взглядывая на мостик.
Когда корвет поравнялся с Петровской батареей и старший офицер махнул артиллеристу головой, он скомандовал:
— Первое пли… второе пли… третье пли…
Командовал он с видимым увлечением, перебегая от орудия к орудию и про себя отсчитывая такты, чтобы между выстрелами были ровные промежутки.
И девять выстрелов гулко разнеслись по рейду. Белый дымок из орудий застлал на минуту корвет и скоро исчез, словно растаял в воздухе.
С батареи отвечали таким же прощальным салютом.
Скоро корвет миновал брандвахту, стоявшую у входа с моря на большой рейд: Кронштадт исчез в осенней мгле пасмурного дня. Впереди и сзади было серое, свинцовое, неприветное море.
— Прощай, матушка Рассея! Прощай, родимая! — говорили матросы.
И снова крестились, кланяясь по направлению к Кронштадту.
А корвет ходко шел вперед, узлов[35] по десяти в час, с тихим гулом рассекая воду и чуть-чуть подрагивая корпусом.
Машина мерно отбивала такты, необыкновенно однообразно и скучно.
Уже давно просвистали подвахтенных вниз, и все офицеры, за исключением вахтенного лейтенанта, старшего штурмана и вахтенного гардемарина, спустились вниз, а Володя, переживая тяжелые впечатления недавней разлуки, ходил взад и вперед по палубе в грустном настроении, полном какой-то неопределенно-жгучей и в то же время ласкающей тоски. Ему и жаль было своих, особенно матери, и впереди его манило что-то, казалось ему, необыкновенно хорошее, светлое и радостное… Но оно было еще где-то далеко-далеко, а пока его охватывало сиротливое чувство юноши, почти мальчика, в первый раз оторванного от семьи и лишенного тех ласк, к которым он так привык. И сознание одиночества представилось ему еще с большей силой под влиянием этого серого осеннего дня. Все на корвете, казавшиеся ему еще утром славными, теперь казались чужими, которым нет до него никакого дела. Душа его в эту минуту мучительно требовала ласки и участия, а те, которые бы могли дать их, теперь уже разлучены с ним надолго.
И ему хотелось плакать, хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел его и понял его настроение.
— Здравия желаю, барин! — окликнул знакомый приятный басок Володю, когда он подошел к баку.
Володя остановился и увидел своего знакомого пожилого матроса с серьгой в ухе, Михаилу Бастрюкова, который в куцом бушлатике стоял, прислонившись к борту, и сплеснивал какую-то веревку. Его глаза ласково улыбались Володе, как и тогда при первой встрече.
— Здравствуй, Бастрюков. Что, ты на вахте?
— На вахте, барин… Вот от скуки снасть плету, — улыбнулся он. — А вы, барин, шли бы вниз, а то, вишь, пронзительная какая погода.
— Не хочется вниз, Бастрюков.
— Заскучали, видно? — участливо спросил матрос. — Видел я, как вы с маменькой-то прощались… Да и как не заскучить? Нельзя не заскучить… И наш брат, кажется, привычное ему дело без сродственников жить, и тот, случается, заскучит… Только не надо, я вам скажу, этой самой скуке воли давать… Нехорошо! Не годится! — серьезно прибавил Бастрюков.
— Отчего нехорошо?
— Смутная мысль в голову полезет. А человеку, который ежели заскучит: первое дело работа. Ан — скука-то и пройдет. И опять же надо подумать и то: мне нудно, а другим, может, еще нуднее, а ведь терпят… То-то и есть, милый баринок, — убежденно прибавил матрос и опять улыбнулся.