Взоры молодых людей невольно обратились на два огромных шкафа, наполненных книгами.
— Половина книг, господа, на английском и французском языках, — продолжал капитан. — Вы владеете ими?
Увы! хотя все и учились в морском корпусе и у «англичанина», и у «француза», но знания их оказались самыми печальными: ни один не мог прочитать английской книги, и двое с грехом пополам знали французский язык.
— И теперь, значит, как и в мое время, языкам не везет в морском корпусе? — усмехнулся капитан. — Надо, значит, самим учиться, господа, как выучился и я. Моряку английский язык необходим, особенно в дальних плаваниях… И при желании выучиться нетрудно… И знаете ли, что?.. Можно вам облегчить изучение его…
Гардемарины вопросительно взглянули на капитана.
— Мы можем в Англии взять с собой в плавание учителя-англичанина, конечно, на наш общий счет, пропорционально получаемому содержанию, — деликатно заметил капитан, которому, как знающему, учиться, однако, не предстояло. — Вероятно, все офицеры согласятся на это… Хотите?
Все, конечно, изъявили согласие и скоро вышли из капитанской каюты как-то духовно приподнятые, полные жажды знания и добра, горевшие искренним желанием быть не только отличными моряками, но и образованными, гуманными людьми.
Ничего подобного не слыхали они никогда ни от корпусных педагогов, ни от капитанов, с которыми плавали, бывши кадетами…
Эта проповедь человечности, этот призыв к знанию были чем-то неслыханным во флоте в те времена. Чем-то хорошим и бодрящим веяло от этих речей капитана, и служба принимала в глазах молодых людей более широкий, осмысленный характер, чуждый всякого угнетения и произвола.
Для многих из этих юнцов, бывших на «Коршуне», этот день был, так сказать, днем просветления и таким лучезарным остался на всю их жизнь.
Володя вышел от капитана взволнованный и умиленный. Он в тот же день принялся за историю Шлоссера и дал себе слово основательно заняться английским языком и прочитать всю капитанскую библиотеку.
II
Когда в тот же день старший офицер призвал к себе в каюту обоих боцманов, Федотова и Никифорова, двух старых служак, отзвонивших во флоте по пятнадцати лет и прошедших старую суровую школу, и сказал им, чтобы они бросили линьки и передали об этом остальным унтер-офицерам, то оба боцмана в первое мгновение вытаращили удивленно глаза, видимо, не веря своим ушам: до того это казалось невероятным по тем временам.
Однако твердо знавшие правила дисциплины, они оба почти одновременно отвечали:
— Слушаю, ваше благородие!
Тем не менее и красно-сизое, суровое на вид лицо Федотова с заседевшими черными бакенбардами и перешибленным носом, и менее подозрительного оттенка физиономия боцмана второй вахты Никифорова, рыжеусого, с лукавыми маленькими глазами, коренастого человека, выражали собой полнейшее недоумение.
— Поняли? — спросил строго старший офицер.
— Никак нет, ваше благородие! — отвечали разом оба, причем Федотов еще более нахмурился, сдвинув свои густые, нависшие брови, словно бы кем-то обиженный и чем-то недовольный, а Никифоров, как более тонкий дипломат и не знающий за собой, как его товарищ, слабости напиваться на берегу до бесчувствия, еще почтительнее заморгал глазами.
— Кажется, я ясно говорю: бросить линьки. Понял, Федотов?
— Никак нет, ваше благородие.
— А ты, Никифоров?
— Невдомек, ваше благородие, по какой такой причине и как, осмелюсь вам доложить, ваше благородие, боцман… и вдруг без линька…
— Боцман, ваше благородие, и не имеет при себе линька! — повторил и Федотов.
— Не ваше дело рассуждать! Чтобы я их не видал! Слышите!
— Слушаем, ваше благородие.
— И чтобы вы не смели ударить матроса… Ни боже ни!
— Как вам угодно, ваше благородие, но только осмелюсь вам доложить, что это никак невозможно! — пробурчал Федотов.
— Никакого, значит, почтения к боцману не будет, — доложил почтительно Никифоров.
— Ежели примерно, ваше благородие, не вдарь я матроса в зубы, какой же я буду боцман! — угрюмо заметил Федотов.
— И ежели за дело и драться с рассудком, ваше благородие, то, позвольте доложить, что матрос вовсе и не обижается… Напротив, даже… чувствует, что проучен по справедливости! — объяснял Никифоров.
Старший офицер, человек далеко не злой, но очень вспыльчивый, который и сам, случалось, в минуты служебного гнева давал волю рукам, слушал эти объяснения двух старых, отлично знающих свое дело боцманов, подавляя невольную сочувственную улыбку и отлично понимая затруднительность их положения.
В самом деле, приказание это шло вразрез с установившимися и освященными обычаем понятиями о «боцманском праве» и о педагогических приемах матросского обучения. Без этого права, казалось, — и не одним только боцманам в те времена казалось, — немыслим был хороший боцман, наводящий страх на матросов.
Но какого бы мнения ни был Андрей Николаевич о капитанском приказании, а оно было для него свято, и необходимо было его исполнить.
И, напуская на себя самый строгий начальнический вид, словно бы желая этим видом прекратить всякие дальнейшие рассуждения, он строго прикрикнул:
— Не драться, и никаких разговоров!
— Есть, ваше благородие! — ответили оба боцмана значительно упавшими, точно сдавленными голосами.
— И если я услышу жалобы, что вы деретесь, с вас будет строго взыскано… Зарубите себе на память…
Оба боцмана слушали эти диковинные речи безмолвные, изумленные и подавленные.
— Особенно ты, Федотов, смотри… не зверствуй… У тебя есть эта привычка непременно искровянить матроса… Я тебя не первый день знаю… Ишь ведь у тебя, у дьявола, ручища! — прибавил старший офицер, бросая взгляд на действительно огромную, жилистую, всю в смоле, руку боцмана, теребившую штанину.
Федотов невольно опустил глаза и, вероятно сам несколько смущенный видом своей руки, стыдливо спрятал ее назад.
— И, кроме того, — уже менее строгим тоном продолжал старший офицер, — не очень-то распускайте свои языки. Вы оба так ругаетесь, что только ахнешь… Откуда только у вас эта гадость берется?.. Смотри… остерегайтесь. Капитан этого не любит… Ну, ступайте и передайте всем унтер-офицерам то, что я сказал! — заключил Андрей Николаевич, хорошо сознавая тщету последнего своего приказания.