И тот продолжал:

— Служил, братцы, у нас на фрегате один матросик — Егорка Кирюшкин… Нечего говорить, матрос как есть форменный, первый, можно сказать, матрос по своему делу… штыкболтным[51] на фор-марса-pee и за гребным на капитанском вельботе был… Все понимали, что бесстрашный матросик: куда хочешь пошли — пойдет. Но только, скажу я вам, человек он был самый что ни на есть отчаянный… вроде как быдто пропащий…

— Пьянствовал? — спросил кто-то.

— Это что — пьянствовал!.. Всякий матрос, ежели на берегу, любит погулять, и нет еще в том большого греха… А он, кроме того, что пьянствовал да пропивал, бывало, все казенные вещи, еще и на руку был нечист… Попадался не раз… А кроме того, еще и дерзничал…

— Ишь ты… Значит, в ем отчаянность эта самая была…

— То-то и есть… Ну и драли же его-таки довольно часто, драли, можно сказать, до бесчувствия… Жалели хорошего матроса судить судом и в арестантские роты отдавать и, значит, полагали выбить из него всю его дурь жестоким боем, братцы… Случалось, линьков по триста ему закатывали, замертво в лазарет выносили с изрытой спиной… Каких только мучениев не принимал… Жалеешь и только диву даешься, как это человек выносит…

— Шкура наша не господская… выносливая, — вставил опять басок.

— И, что ж, не помогала ему эта самая выучка? — спросил кто-то.

— То-то и есть. Отлежится в лазарете и опять за свои дела… да еще куражится: меня, говорит, никакой бой не возьмет… Я, говорит, им покажу, каков я есть! Это он про капитана да про старшего офицера… Хорошо. А старшим офицером у нас в те поры был капитан-лейтенант Барабанов — может, слыхал, Аксютин?

— Как про такого арестанта не слыхать… Зверь был известный… В резерв его нонче увольнили.

— Ну, вот, этот самый Барабанов, как услыхал, что Егорка хвастает, и говорит — тоже упрямый человек был: «Посмотрим, кто кого; я, говорит, его, подлеца, исправлю, я, говорит, и не таких покорял…» И стал он с этого самого дня Кирюшкина вовсе изводить… Каждый день при себе драл на баке как Сидорову козу.

— Ишь ты, что выдумал!

Володя слушал в волнении, полный негодования. Он не мог себе и представить, чтобы могли быть такие ужасные вещи.

— И хоть бы что, — продолжал Бастрюков, — Егорка только приходил в большую отчаянность… Наконец, братцы вы мои, видит Барабанов, что нет с Кирюшкиным никакого сладу и что допорет он его до смерти, пожалуй, еще в ответе будет, — адмирал у нас на эскадре законный человек был, — пошел к капитану и докладывает: «Так мол, и так. Никак не могу я этого мерзавца исправить; дозвольте, говорит, по форме арестантом сделать, потому, говорит, совсем беспардонный человек»…

— Да… Вовсе отчаянный…

— И как он только еще жив остался!..

— И до сих пор жив… Только грудью слаб… Он в бессрочные вышел и в Рамбове сторожем на даче. Я его летом ветрел. А быть бы ему арестантом, если бы этого самого Барабанова не сменили в те поры и не назначили к нам старшим офицером Ивана Иваныча Буткова… Он теперь в адмиралы вышел. Человек он был справедливый и с большим рассудком… «Повремените, — это он капитана просит, — такого лихого матроса в арестанты назначать; я, говорит, быть может, его исправлю». А капитан только махнул рукой: «Не исправите, мол… Уж его всячески исправляли и ничего не вышло, а впрочем, можно повременить; действительно, этот пьяница, грубиян и вор — преотличный матрос». Тоже, значит, и в капитане морская душа была. Любил он хороших матросов и многое им прощал! — пояснил Бастрюков. — И ведь как вы думаете, братцы, ведь совсем другим человеком сделал новый старший офицер этого самого Егорку… Дивились мы тогда… А все потому, что душу человеческую понял и пожалел матроса…

Бастрюков на минуту смолк.

— Как же он такого отчаянного исправил? Чудно что-то, Иваныч, — нетерпеливо спросил кто-то.

— Чудно и есть, а я вам верно говорю… Словом добрым проник, значит, человека. Призвал это он Кирюшкина к себе в каюту и говорит: «Так и так, брось, братец ты мой, свою дурость и служи как следовает. Тебя в арестантские роты хотели отдать, но я поручился за тебя, что ты станешь хорошим матросом. Уж ты, говорит, меня, Кирюшкин, оправдай… Ступай, говорит, и подумай, что я сказал, и верь, что я от доброго сердца, жалеючи тебя». Только всего и сказал, а как пришел это Кирюшкин от старшего офицера на бак, смотрим — чудеса: совсем не куражится и какой-то в лице другой стал… После уж он мне объяснил, как с ним, можно сказать, первый раз во всю жизнь по-доброму заговорили, а в те поры, как его стали спрашивать, что ему старший офицер отчитывал, Егорка ничего не сказывал и ровно какой-то потерянный целый день ходил. Ну, думаем, видно, Егорку застращал арестантскими ротами, а не то Сибирью новый-то старший офицер… Ладно. В скорости вышли мы из Кронштадта и пришли в Ревель. На другой день велено было нашей вахте собираться на берег — отпускали, значит, гулять. Одеваемся мы, значит, в новые рубахи, смотрим — боцман приказывает и Егорке ехать. А тот стоит и вовсе ошалел, во все глаза смотрит, потому его почти никогда не отпускали на берег… знали, что пропьет с себя все или что-нибудь скрадет, что плохо лежит. «Ты что зенки вертишь? — говорит боцман. — Тебя, такой-сякой, старший офицер велел отпустить на берег. Видно, еще не знает, каков ты есть». «Старший офицер?» — вымолвил только Егорка. — «А ты думал, я за тебя просил?.. Я, прямо скажу, просил, чтобы тебя не пускали, вот что я просил, но только старший офицер приказал… Одевайся… И будут же тебя пороть завтра, подлеца. Опять что-нибудь да выкинешь, дьявол!» Однако Кирюшкин ничего не выкинул и вернулся на фрегат, хотя и здорово треснувши, но с целыми вещами. Мы только диву давались. А старший офицер на утро, во время уборки, подошел к нему и говорит: «Спасибо, Кирюшкин, оправдал ты меня. Надеюсь и впредь». Егорка молчит, только лицом весь красный стал… И с тех пор шабаш… Ни воровства, ни озорства — совсем путевый стал.

— Совесть, значит, зазрила…

— То-то оно и есть… И доброе слово в душу вошло… Небось, оно, доброе-то слово, скорее войдет, чем дурное.

— Что ж он, пить бросил?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: