— Вперед смотреть!

И сам он бодрее зашагал по мостику, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть на выплывающее солнце. Он вдыхал полной грудью этот чудный, насыщенный озоном, морской воздух, и снова ходил, и снова смотрел на прелесть восхода, и все его существо было полно безотчетной радости.

Как только солнце выглянуло своей золотистой верхушкой, Михаила Бастрюков, бывший на вахте, снял шапку и, глядя на солнышко, три раза истово перекрестился. Затем погладил быков в стойлах, каждого почесал под шеей, сказал им по ласковому слову и, весь как-то радостно улыбаясь, подошел к кадке с водой, закурил свою маленькую трубочку с медным колпачком и, затянувшись раз-другой, протянул своим приятным певучим баском, ни к кому не обращаясь:

— И благодать же господня!

— Превосходно! — промолвил кто-то из кучки курильщиков.

— Чего лучше! — заметил и боцман Федотов, входя в круг. — Дай-ка-сь затянуться трубочки, Бастрюков! — прибавил он, протягивая шершавую, засмоленную руку. — Твоя трубка скусная!

— Российская трубочка, Захарыч, оттого и скусная! А ведь всего за нее два пятака дадено! — весело говорил Бастрюков, протягивая боцману трубку.

Боровшийся всю первую склянку своей вахты с великим искушением притулиться к борту и вздремнуть, Володя, оживившийся и внезапно возбужденный, глядел на восток. Желания сна как не бывало. И он любовался чудной картиной жадными глазами и мысленно жалел, что никто из его близких на далеком севере не любуется вместе с ним. Он ощущал потребность юной, отзывчивой души немедленно поделиться своими ощущениями смутного восторга и оттого, что восход так хорош, и оттого, что ему самому так полно чувствуется и хочется весь мир обнять, и он подошел к своему приятелю — Бастрюкову, который, выкурив трубочку, стоял у борта, посматривая на океан, и проговорил:

— А ведь хорошо, Бастрюков? Не правда ли?

Он не объяснил, что именно хорошо, словно бы уверенный, что Бастрюков его поймет.

— Еще и как-то хорошо, милый барин! Просто и нельзя сказать, как хорошо! Ишь, ведь оно выходит какое ласковое да приветное. Радуйся, мол, на меня всякая божья тварь, зла не думай… Пользуйся теплом и благодари господа!

Он проговорил эти слова с подкупающей задушевностью человека, обладавшего редким качеством — не думать зла.

Помолчав, он прибавил:

— Только на море, барин, и увидишь солнышко в таком парате. Сухопутному человеку такого не увидать.

— Не увидать, — согласился Ашанин.

— И я так полагаю, ваше благородие, — продолжал пожилой матрос, — что морского звания человеку божий свет наскрозь виднее, чем сухопутному… Только смотри да примечай, ежели глаза есть. Чего только не увидишь!

— Это ты верно говоришь!

— А главная причина, что морской человек бога завсегда должон помнить. Вода — не сухая путь. Ты с ей не шути и о себе много не полагай… На сухой пути человек больше о себе полагает, а на воде — шалишь! И по моему глупому рассудку выходит, милый баринок, что который человек на море бывал и имеет в себе понятие, тот беспременно должон быть и душой прост, и к людям жалостлив, и умом рассудлив, и смелость иметь, одно слово, как, примерно, наш «голубь», Василий Федорыч, дай бог ему здоровья!

— Почему ты так думаешь? — спросил Ашанин, несколько удивленный таким философским обобщением.

— А по той причине, добрый барин, — отвечал Бастрюков, по обыкновению тихо улыбаясь и лицом и глазами, — что на море смерть завсегда на глазах. Какой-нибудь, примерно, аршин деревянный обшивки, и она тут шумит. Опять же: и бог здесь приметнее и в ласке и в гневе, и эту самую приметность человек чует. От этого и совесть в море будто щекотливее. Небось, всю свою грешность вспомнишь, как небо с овчинку покажется… Крышка, мол, всем одна и та же, какая ни будь у тебя напущена фанаберия и какой ни имей ты чин. Капитан ли, офицер ли, хотя бы даже княжеского звания, а все, братец ты мой, тебя акул-рыба сожрет, как и нашего брата матроса. Разбирать не станет! То-то оно и есть, баринок! — добродушно-спокойно заключил Бастрюков.

— Ну, брат, не всегда морская жизнь делает людей добрыми, как ты думаешь! Сам знаешь, какие крутые бывают капитаны да офицеры. Небось, видал таких?

— Всяких, барин, видал… С одним и вовсе даже ожесточенным командиром две кампании на фрегате плавал… Зол он сердцем был и теснил матроса, надо правду сказать…

— И тебе доставалось?

— А то как же? И мне попадало, как другим… Бывало, на секунд, на другой запоздают матросы закрепить марсель, так он всех марсовых на бак, а там уж известно — линьками бьют, и без жалости, можно сказать, наказывали… Я марсовым был. Лют был капитан, а все же и над им правда верх взяла. Без эстого нельзя, чтобы правда не забрала силы… а то вовсе бы житья людям не было, я так полагаю…

— Что же случилось?

— А то и случилось, что он понял свою ожесточенность на людей, и его совесть зазрила… Не понимал, не понимал, да вдруг и понял, как бились мы с фрегатом на каменьях и думали, что всем смерть пришла. Тогда-то и ему, надо полагать, вся его жизнь открылась: «Зачем, мол, я людей безвинно тиранил? Зачем, мол, в жестокости жил и зря матроса наказывал? Зачем совесть забыл?» Небось, не то что человек, а и зверь зря не кусается… А он от непонимания своего зря кусался… Думал: матрос терпит, и никто с него не взыскивает — и шабаш… А как смерть-то в глаза увидал, так совесть и объявилась. Ты ее не ждешь, а она тут как тут: здравия, мол, желаю…

— Что ж дальше?

— Бьет, значит, фрегат о каменья, а погода — страсть, до берега далеко… Плохо дело. А он, командир-то, белый-пребелый из лица, скомандовал завозить якоря до верпы, а сам к нам прибежал. «Братушки, — говорит, — ребятушки, не выдайте! вызволяйте, моя, „Поспешного!“ Ну, мы изо всех сил стараемся, на всех шпилях ходим… Он тут же, смотрит. А тем временем вкатись волна да и подхватила командира. А матросик один, Кошкиным звали, которого капитан, что ни день, то наказывал, бросился к ему да за шиворот и оттащил; от смерти, значит, спас… „Ты, — говорит, — Кошкин, меня спас?“ — „Я, — говорит Кошкин, — вашескобродие“. Ни слова не сказал, только взглянул, быдто глазам своим не верит. Тем временем фрегат тронулся с каменьев. „Еще понатужьтесь, родимые!“ Понатужились, из сил выбиваемся, и этак через минуту-другую стал наш фрегат на вольной воде… Бог, значит, спас. „Спасибо, — говорит, — ребятушки, вовек не забуду вашего старания!“ Это командир-то нам после, а сам чуть не плачет. „А ты, Кошкин, проси, чего желаешь, за то, что меня спас!“ А Кошкин ему в ответ: „Дозвольте, — говорит, — чарку за вас выпить, вашескобродие“. Только всего и спросил. И что ж бы вы думали, барин? С тех пор зверство его как рукой сняло. Понял он, значит, все и совсем другой человек стал. Наказывать — наказывал, но только с рассудком. А Кошкину сто рублей подарил и проник матросика этого самого, какой он есть… Правда-то свое, небось, взяла. Про то самое я и говорю! — заключил Бастрюков, вполне, по-видимому, убежденный в истинности своей философии и в действительности того психологического процесса обращения „ожесточенного“ человека, который, быть может, он сам же создал своим художественным чутьем и светлой верой в то, что совесть должна заговорить даже и в самом нехорошем человеке.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: