— И к нему — один большой мозг, — добавил Бэкон. В добавлении имела место легкая ирония, но слышалось и уважение. — Зададим, зададим, прочищайте уши постоянно. Вопросов будет — море. Но — позже. По мере понимания того, что есть Игра и почему она Большая. А пока стоит выпить за ее начало. Заметьте: это я предлагаю — самый старший из вас и поэтому самый скептический. Так что, Франсуа, если вы — ухо и мозг, то я рискну взять на себя роль совести. Она у меня такая беспокойная, такая возбудимая, такая сомневающаяся… — Поднялся с кресла, вытянул вперед руку с бокалом: — За начало!
— За успех! — сказал Рэтленд, тоже вставая.
— За наше умение и нашу осторожность! — счел необходимостью подчеркнуть Эссекс.
— За нас! — поднял бокал Саутгемптон.
— За Потрясающего Копьем! — завершил перечень Смотритель, то есть граф Монферье.
И выпили содержимое бокалов залпом. А крепости в содержимом было — слон бы пошатнулся. Но четверке Игроков — хоть бы что. Если Монферье — мозг, Бэкон — совесть, то все четверо — абсолютно здоровая печень.
14
К Бербеджу-старшему пошел граф Саутгемптон. С пьесой. Со всеми пятью актами…
(непрочитанные два последних были всеми прочитаны, ничьего мнения не изменили, общее восхищение усилили. Точка)…
потому что Игроки…
(или, что безобиднее, участники Игры, но емкий и сочный термин «Игроки» нравился Игрокам больше)…
справедливо сочли, что Шекспиру самому не следует светиться перед «городом и миром» с пьесой, что он должен изо всех своих актерских силенок поддерживать атмосферу загадочности, а на вопросы типа: «Это ты — автор, Уилл?», или «Что за странное совпадение имен, Уилл?», или «Кто за тебя пьески сочиняет, Уилл?», вот на подобные провокационные вопросы отвечать невнятно, но с подтекстом: «Ума не приложу, господа!»
Очень, заметим, дуалистичный ответ. С одной стороны, намек на то, что проблема яйца выеденного не стоит, и ум к ней прикладывать зазорно для уважающего себя человека. С другой — возможность подлым языкам позлорадствовать, будто Уиллу просто нечего прикладывать. Но коли речь зашла об уме, об этой славной, но нематериальной субстанции, к месту явился и такой совет Уиллу: выглядеть себе на уме. Чтоб, значит, подозревали: что-то он знает, но молчит, знает, но молчит.
— Обязательно надо именно так? — грустно спросил Уилл, когда Смотритель инструктировал его.
— А как иначе? — не менее грустно спросил Смотритель. — Кто из твоих друзей и наших общих знакомых поверит в твое авторство? Или поверит мне, если я расскажу о моих странных способностях — стимулировать работу чужого мозга?.. Хотя — нет, я знаю, кто мне поверит.
— Кто?
— Церковь. Причем — с радостью. И сложит красивый костер, на котором я буду очень скверно выглядеть. Мне бы не хотелось — скверно. А тебе?
— И мне тоже, — подтвердил Уилл, тяжко вздохнув.
То ли ему было мучительно жаль горящего на костре графа Монферье, то ли все-таки себя, сознательно и волею обстоятельств отказывающегося от славы.
Смотритель понял его. По сути, он просто услышал невысказанное.
— Слава найдет тебя, — утешил он Уилла.
— Когда?
Смотритель знал — когда. Но вряд ли ответ устроил бы Уилла.
— Увы, посмертно, — все же ответил.
Ответ, конечно же, не устроил.
— Интересно, где я в это время окажусь? В аду или в раю? — полюбопытствовал Уилл.
— Есть разница?
— Лучше — в раю. В аду мне будет не до славы.
— Не скажи, — ответил Смотритель. — Слава, догнавшая грешника… а ты, ясное дело, не сильный по твоей прежней жизни праведник… смягчает тяготы пребывания в чистилище.
— Это как?
— Ну, не знаю… не довелось пока узнать, слава Всевышнему… воду в котле, может, похолоднее сделают… или черти не строгие попадутся, мучить станут не очень…
— Ты меня утешил. — Уилл был по-прежнему невесел, но в глазах его появились некие чертики, как раз совсем не строгие, намекающие, что их хозяин не потерял привычного чувства юмора — даже в такой препакостной (если по правде) ситуации.
Но кто мешал ему болтаться в театре, когда с пьесой туда явился граф Саутгемптон? Никто не мешал. Тем более что граф пришел в самый разгар репетиции, а Уилл в этот момент находился на сцене.
Граф был юношей беззастенчивым, не обремененным излишним тактом, когда дело касалось людей зависимых. Актеры всегда зависели от сильных мира сего, дорожили их вниманием и не обижались, когда те, сильные, позволяли себе нечто бестактное. Вот и граф дошел до центра «ямы» и заорал, не заботясь о том, что прерывает (ах, беда!) творческий процесс:
— Перерыв! Все свободны!.. Уилл, старина, давно тебя не видел, ты куда пропал?.. Эй, Джеймс, Джеймс Бербедж, вылезай из своей ложи на солнышко, тем более что ложа не твоя, а покойного Филиппа Сидни, который посмертно стал… как бы помягче?., родственником моего друга графа Эссекса.
У русских, знал Смотритель, есть поговорка: ради красного словца не пожалеет и родного отца. Это в полной мере относилось и к Саутгемптону. Ладно — актеры, в чей творческий мир он вторгся столь бесцеремонно. Но он же походя оскорбил собственного друга Роберта Девере, то есть Эссекса! Ну каким, к черту, родственником великого писателя-елизаветинца мог тот считаться, если четыре года назад взял в жены молодую вдову Сидни, вызвав изрядный гнев Ее Величества, любившего Роберта, как…
(а кстати — как?.. как своего внучатого племянника, внука своей кузины Екатерины Кэри?.. как пасынка своего старого любовника Роберта Дадли, графа Лейчестера?.. или как собственного любовника, что поговаривали злые языки?)…
как родного (вот исчерпывающий термин) человечка, умного, энергичного, образованного, обаятельного?
Да никаким родственником бывшему супругу новый супруг считаться не мог! Хорошо еще, что в тесной кембриджской компании принято было то и дело подтрунивать друг над другом, иногда — весьма зло. Для золотых мальчиков святого не было ничего, даже Великой Бетти доставалось от них, от Эссекса, от родного человечка, больше других, кстати. Смотрителю это не нравилось, но граф Монферье…
(тем более чужестранец, да еще из не самой дружественной державы прибывший в Лондон)…
со своим уставом в чужой монастырь не лез. Да и сам он, граф из Лангедока, тоже числил себя золотым — пусть не мальчиком уже, но мужем.
— Так ведь покойного же, — смиренно возразил Бербедж, выбираясь тем не менее на свет божий, то есть перелезая через барьер и торопясь к графу.
— Но дух его не может покинуть то, что он так любил при жизни. То есть твой театр, Джеймс.
Вот так всегда с Саутгемптоном: вроде бы накричал, нахамил, а вместе с тем тонко польстил. И как после этого на него обижаться?
А граф уже орал Шекспиру:
— Уилл, и ты иди сюда! Тут, братец, такое совпадение случилось — умрешь от смеха…
Пора наконец заметить, что Смотритель не присутствовал при описываемой сцене, но в подробностях знал ее с двух разных сторон. Саутгемптон ему живописал происшедшее буквально через час после оного, и Уилл вечером свое видение изложил. Одно плюс другое, деленное пополам, — оптимальный результат, будто сам свидетелем побывал.
Саутгемптон работал на публику.
Родись он тремя веками позже, да еще и под французским именем Теофиль Готье, то сумел бы представить себе и описать в лихом историческом (для Готье, для автора историческом) романе некоего похожего на себя самого дворянина, ставшего бродячим актером — как раз, пожалуй, во времена Бербеджа, Шекспира и прочих зависимых. Но что было позволено предположить Готье в девятнадцатом веке, вряд ли могло прийти в голову графу из шестнадцатого. Поэтому, работая на публику, то есть будучи в душе актером…
(что там нес граф Монферье о преэстетизме театральности?)…
он оскорбился бы безмерно, если б кто-то рискнул уличить его в актерстве. Но театральность, как ни оскорбляйся, била в нем через край, актеры Бербеджа сталкивались с этим не первый день, посему не только Уилл поспешил в центр «ямы», но и все остальные, кто знал или не знал графа лично. Но одно знали все; что-то произойдет.