Но я отказывался. Теперь жалею. Московские окрестности с усадьбами XIX века, церквами, обитанием каких-то многознающих интеллигентов, благовоспитанных, из тонкой косточки горячили мое воображение — ведь я из крестьянской среды, мне надо обтесаться, послушать замечательные речи, налиться культурой, и полезно было почаще обретаться здесь, у кого‑то пожить, но все было некогда, некогда, я виновато уплетался домой.
Почему не дано нам о чем‑нибудь пожалеть загодя?!
Как всплывут вечера в Абрамцеве, прогулки вдоль Яснушки, парижские книги на казаковской этажерке, заправленный в машинку листочек с началом воспоминаний о поездке в Париж, посиделки у Ю. О. Домбровского, появление Ф. Д. Поленова, грустный вид Юрия Павловича после операции — в «предбаннике» Дома литераторов, его ответ какому‑то нахалу: «А ты думаешь, что я уже ничего не напишу?», как вспомню это и другое, полусонно уже мерцающее, то беру старый «Огонек», который покупал в Ялте, и повторяю слова Иоанна Дамаскина в рассказе «Плачу и рыдаю». И сам я тогда плачу и рыдаю: отчего же я в те годы столько упустил? Звездой с небес упала ко мне прекрасная минута, и я скоренько распустился в довольстве, не побоялся, что большие друзья мои тоже не вечны, жил без программы, выбрасывал дни, недели, месяцы на препирательства с местными писателями, на тоску и самоуничижение и ничего — ничего не успел, даже на письма отвечать не приучился, и кому, каким людям?!
Теперь я не с такой охотой езжу в Москву. Что‑то слиняло в литературных кругах, и утратила очарование когда‑то загадочная для нас, провинциалов, московская среда. Все меньше там коренных москвичей, а прибывшие с окраин Руси начинающие таланты быстро раскусили, в каком углу лежит жирное, не стали столичными, но раннее свое естество запачкали. Сколько уолстритовского прагматизма! И это где? В нашей старой литературной Москве! Ехал всегда к кому‑то, а теперь? В шесть утра сразу легче дышалось, когда звонил с вокзала и слышал в трубке: «Ты где? Ну дак чего: давай к нам!» Казакову, если он скрывался у себя в Абрамцеве, я посылал записку. «Дорогой Витя! — отвечал он тотчас. — Приезжай, разумеется. Привет Ю. Д. Если он захочет, приезжайте вместе, только захватите пошамать чего‑нибудь московского, а то в здешнем магазине пусто. Привет».
— Я тут один, не с кем поговорить… Заночуешь у меня, потолкуем, и почитаешь, есть кое‑что для тебя — «Дар» Набокова читал? Сижу как святой Сергий после пострижения — один в своей церковке, только не молюсь, а он молился, «с уст псалмы не сходили», и ни одной просфорки за неделю не скушал. Недалеко отсюда было именьице Радонеж, за Хотьковым. Съездим. Поздоровался с матерью?
— И поговорили.
Мать его Устинья Андреевна гордилась, конечно, талантом и известностью сына, а все‑таки, как любая мать, больше пеклась о его благополучии, здоровье и в старании порою перебирала, ссорилась, указывала, командовала сыном, желая, чтобы все было по ее понятиям. Зачем матерям вселенская слава детей, когда нет того, ради чего и затеяна жизнь, — счастья простого? Маленькие ее подслеповатые глаза за очками томились, кажется, целыми днями печалью, и в ту дальнюю комнату, где у сына за машинкой и книгами была какая‑то оторванная придуманная жизнь, она как будто и не отлучалась, а так и горюнилась. Держала его на месте эта дача, держали старые родители. Вчера у Б. Зайцева в жизнеописании Сергия Радонежского я вычитал: отец отговаривает отрока Варфоломея уходить в скит. «Мы стали стары, немощны; послужить нам некому. Только послужи нам немного, пока Бог возьмет нас отсюда». Это узда вечная, это долги детей.
— Покупай дачу в Абрамцеве, будем чаще встречаться, болтать о разном… Умер один академик, вдова продает дачу, и недорого, рядом со мной, будешь ходить ко мне с пивком, рыбкой, купи, старичок, а? Моя стоит тринадцать тыщ! Перевезешь свою Ольгу, напишешь роман, получишь тыщ двадцать и мне займешь, а то на уголь денег нет…
Все же почему он месяцами один? Однообразие впечатлений нас губит. Надо вырываться из самого себя, а как же вырвешься, если все время один? Нужны уколы посторонней среды, иначе ссохнешься в воспоминаниях, пусть и любимых. В книгах будет перегоняться венозная кровь. Поститься в анахоретстве Казакову стало вредно, замыслы его иссякали, но он жил и жил, прикованный к своей дачной скале. Возвращая мне книгу В. Н. Муромцевой — Буниной, он ничего не сказал, будет ли писать, нет об Иване Алексеевиче. Тогда я попросил его начертать «что‑нибудь историческое» на последней стороне корочки, обернутой плотной белой бумагой. Он, сердясь, написал: «Хотел я эту книгу зачитать, но совестно… 1967–1971. Ю. Казаков». Теперь эта надпись как грустный аккорд несбывшейся симфонии.
— А я, знаешь, давно мечтаю написать о еде. Ты не смейся, очень интересно можно написать. Ты как — разбираешься в этом? Мы с Евтушенко ели семгу на Севере. Ночь наступает, вода светится, отойдешь, так захочется, чтобы тебя кто‑нибудь полюбил, а тут уже и уха готова! Все, старичок, жизнь.
— Много обедов, да мало обетов, — пошутил я пословицей.
Сегодня, 8 августа, в день его рождения, когда набежало бы ему шестьдесят годочков, я прилетел бы к нему в Москву. Но дача в Абрамцеве пуста. Ездил я глядеть на сиротливые комнаты в Константиново, в Тригорское, в Ясную Поляну. То углы классиков, они жили давно. Но каково видеть одичавшие комнаты друга?! Ведь там и мои часы жизни тикали, там где‑то в пылинках воздуха повисли наши голоса — неужели все пропадает? А на пленку я Юрия Павловича не записывал.
— Недавно я болел и перечитал всего Тургенева. Хорошо писали в старину! Все сейчас ругают его: не моден, устарел. А я, знаешь, читал на одном дыхании. Вкусное слово. О красоте формы у нас забыли, сочли, что ли, ее ненужной; рассказы, романы натыканы проблемами. А у Ивана Сергеевича каждая страница изящна.
И нет его разговоров о Париже.
— Париж! Как раньше было просто. Чехов пишет: «А вы когда в Париж?» Спроси меня так. На какие шиши я поеду и сколько надо мне хлопотать? Мне в Италии премию имени Данте присудили, а как забрать медаль? Кто‑то за меня решил, что мне приятнее получить ее в посольстве в Москве, а не в Риме. А при Чехове ездили в Париж, в Рим, как в какую‑нибудь Калугу. Кстати, Зайцев оттуда, из калужских мест. Он тебе прислал повесть о Жуковском? Жуковский оттуда же: из Белёва. Поезжай‑ка ты, братец, в Париж знаешь когда? Ну осенью. Я тебя пускаю. И Зайцев, и Адамович тебя примут. И покормят: «Господа, прошу к столу!» Посидишь в квартире Бунина. Думаю, я сидел на том стуле, на котором Иван Алексеевич писал «Жизнь Арсеньева».
Его надо бы посылать за границу на несколько месяцев, он бы привозил после встреч с русскими людьми не презрение и жеманную политически — хитроватую жалость, как это водилось у журналистов и некоторых писателей, а добросовестные впечатления о жизни наших соотечественников, десятилетиями сберегавших в чужой земле и русское чистое слово, и картины, и душу. Как в первый же раз устремилась душа Казакова искать во Франции русские следы! Всю ночь я слушал его и любил за это. И был он как ребенок. Наверное, напророчил себе заранее, что больше уж ему тех благословенных уголков не видать. Теперь, когда забурлил по нашим журналам поток эмигрантской литературы, из небытия отчалили к нам имена русских зарубежных писателей, и в Ленинград из Парижа перебралась последняя «жемчужина в терновом венке русской эмиграции» Ирина Одоевцева, все труднее будет ахать и удивляться. Да и поздновато это случилось. Наше поколение перегорело, а кольнет ли молодежь историческая горечь — как гадать? Но в 1968 году посидеть в Париже с теми русскими, которые жили еще при Александре III, путешествовали на старый Афон, хоронили А. П. Чехова — с чем это сравнить? Разве что с детским чувством при чтении учебника по родной истории. И все это, я думаю, пережил Казаков, художник впечатлительный, с воображением.
— Зуров, душеприказчик Бунина, дал мне подержать Нобелевскую папку Ивана Алексеевича. Умри от зависти, я держал папку, в которой золотом написано: «Иван Алексеевич Бунин, при Нобель…»