Из Краснодара я привозил ему новости об Аркадии Ивановиче Малахове. Жил у нас такой старичок с ноготок, изящный до тщедушности, со скрипучим голоском, добрый, но язвительный. У него была богатейшая библиотека по индийской философии. Любители Востока, Индии, оккультных наук обивали порог его квартирки на улице Красной. Редко кто возвращал ему драгоценные книги, библиотека его тощала, пристрастились к ней хапучие книголюбы, он страдал, но отказать не мог, всех пускал, выслушивал. Я его часто видел в книжном магазине — с сеточкой в руке. По родному городу он ходил какой‑то удивленный, словно только что прибыл издалека и никак не мог разобраться, почему там то, а там это. Юрия Ивановича называл ласково, с улыбкой: «Юрка!» Не одобрял его побега в Москву. «Юрка‑то наш прогрыз изделия московских жрецов? Москвичом стал! Орут, бегут… Арсений Гулыга зовет меня — не пое — е-ду!»
В сентябре 1980 года он прислал мне письмо — писал в час нестерпимой потребности высказаться:
«Здравствуй и не обижайся, что так задержался с ответом: все время как в колесе и некогда остановиться. И так мечтается (даже все более назревает решение) бросить все к чертовой матери, снять где‑нибудь не в писательском месте домик в Подмосковье и хотя бы месяца два — три забыть обо всем и просто посидеть, подумать, побродить. Устал: голова, как медный котелок, по которому тинькают и тинькают. Работаешь день и ночь — чуть не круглосуточно, и все толку никакого — все недовольны и все чего‑то не хватает… А у меня (никому не говорю, конечно) какое‑то ощущение или скорее состояние — будто у последних дней находишься и надо бы не о квартире, а о другом думать и стараться, но для этого нужно бросить именно всей иначе жить, а так нельзя.
Пойми… — я не жалуюсь на свою жизнь — в конце концов каждый сам виноват в том, как он живет, но — не потому не жалуюсь и не жалею о своей жизни: знаю, не все даром, было, наверное, и что‑то дельное; не случайно же книжки «жезээловские» сейчас до пены доводят кое — кого, значит, работают. А ведь в этих книгах и я есть, невидимо, но есть, я‑то знаю: некоторые мною же и задуманы, и авторов нашел, и убедил их написать (и не побояться написать). Тратил время — не рабочее: на работе — встречи, мелочи, бумажки и главное — бумажки, в день отвечаешь на двадцать — тридцать писем, на кучу жалоб, доносов>и'т. д., а дома, после работы, читал уже рукописи, редактировал, писал письма с советами и просьбами, чтобы еще доработали, чтобы еще прояснить и т. д. И снова на меня — как на дурака. И дома нужно помогать, смотреть за ребенком, устраивать встречи, приемы, говорить о разных приятных вещах. Ну словом — быть нормальным человеком, — это тоже приходилось делать, соответствовать, так сказать, нормам жизни, но — долго не выдерживаю… Вечера и ночи, часто напролет — опять рукописи, рукописи, письма — так что написать человеческое письмо другу — физически порой невозможно: отвратительно от самой мысли о письме. А ведь хотелось еще и самому что‑то написать, но больше писал не оттого, что хотелось, а потому, что это было кому‑то нужно: то ли судьба чьей‑то книги решалась, а то и просто судьба — знаешь, часто от одной несчастной рецензии, от одного упоминания имени судьба решается и так и эдак. А для себя оставались вечера и ночи, свободные от работы, и спал по четыре — пять часов в сутки, а то и вовсе не ложился, пока силы были, и шел на работу, снова в то же колесо; пробивал рукописи в издательстве, цензуре, ЦК и т. д. — как никогда не бился ни за одну свою вещь. Никогда не ждал, да и не имел никакой благодарности в таких случаях, слов, да и не ради них работаешь, не в словах дело; из неприятностей вылезти и не рассчитываю: при моей работе и при моем характере это невозможно, угроз уже давно не пугаюсь, обид тоже (от тех же авторов: и прочитал не вовремя, и с ответом запоздал, и тираж не 150, а только 100 тысяч, и чего‑то убрал, а ведь убирал‑то только глупости, никогда ни у одного автора дельной талантливой строчки, слова даже не вычеркнул — все выходило, зато, если было что, — никогда не жадничал и отдавал все, что возникало, и тиражи выпрашивал, и объемы сверх договорных, и все, что мог и не мог), — так что нажил кучу могущественных врагов, нервы совершенно ни к черту, сердце загнал — все на сигаретах, по две — три пачки в день, да на кофе, чтобы не уснуть на работе после бессонной ночи… Вот уж седой совсем, а личной жизни у меня… уж и забыл какая она, эта личная жизнь: даже с ребенком не всегда можешь побыть, когда душа просит. Ну ладно — расписался, разболтался, как старый Мазай в сарае. Прочти и выброси. Что‑то очень уж наболело— прорвало. Прости. Не люблю жаловаться, ныть, да и некому. Видно устал, а отдыхать некогда и не дадут. Никто не даст, потому что я — только средство, а так просто, именно как я, — только маме одной и нужен. И вот пока она есть и пока я нужен, я, а не что‑то во мне и не для чего‑то, а просто я, — я знаю, что нужно жить…»
Мать его, как и после семьдесят четвертого года мать В. М. Шукшина — Мария Сергеевна, вынуждена глядеть только на фотографии и книги сына. У меня тоже есть его книги, в том числе посмертные. И единственная телеграмма к дню рождения, сперва для меня дорогая, а теперь печальная. В конце мая 84–го года я вернулся из Коктебеля и в кипе телеграмм и писем нашел поздравление с подписью: «Марина и Юрий Селезневы». Шутливо играя заголовком моего романа, прочитанного ими в рукописи, они обещали встречу в «нашем маленьком Париже…».
Все лето и осень 1984 года прошли у меня под знаком печали и горького сетования: зачем он предпочел путешествие в Европу спасительному свиданию с родной кубанской землей?!
Январь — февраль 1987 года, пос. Пересыпь
КАЗАК
Людей вокруг много, всегда есть кому позвонить, всегда нечаянно кого‑нибудь встретишь, поболтаешь, узнаешь от него новости, каждый день откуда‑нибудь придет письмо, неожиданно появится гость, неплохой, но не тот. Живу в городе и в Пересыпи с теми, кого бог послал. Но вот проснулся утром, позавтракал, уставился в серое зимнее окно и задумался о годах, которые уже прожил. Много ли прожил с теми, кто был тебе нужен, интересен, кто высекал в тебе искры душевной радости, покоя, страсти к жизни, к ее бесконечному разнообразию или кто вдруг пробуждал в тебе благостное чувство народного, чувство корневое, сошедшее с покрова душ вековых? Звонок в дверь. Кто там ко мне еще? Это соседка пришла к супруге.
Мне вдруг хочется, чтобы зашел ко мне Кузьма Филиппович Катаенко.
Но Кузьмы нету нигде. Он назад к нам не вернется. Я сижу и слушаю его… По памяти. И не замечаю, что улыбаюсь.
— Ты думаешь, что я страдаю оттого, что ваша братия из тридцати двух членов не увековечит меня? Думаешь, я от этого целые ночи ничего не ем, а целые дни не сплю? А ничуть не бывало. Ем и сплю, потому что душа моя спокойна: я уже увековечен!
???
— И увековечил меня…
Минуты три он хитро и загадочно молчал.
— Ну?
— И увековечил меня один мой знакомый писатель в сочинении «Осень в Тамани».
— Не может быть!
В письме из Агудзеры, где он последние годы подолгу жил, еще раз просил меня казак упомянуть о нем «в записках или мемуарах». В повести «Осень в Тамани» Кузьма Филиппович мне довольно удачно наследил — это правда: одно местечко написано целиком с его слов. Его народный юмор, веселая привычка что‑нибудь набрехать куда как ладно совпали с моим представлением о черноморско — кубанских говорунах, о безунывности казаков и особенно об их способности вольно посмеиваться над собой. Ах, как много он знал о своей сторонушке и как рассказывал! Всякий визит его ко мне поднимал мое настроение.
— Ты здорово меня там описал под видом Юхима Коростыля. Я любуюсь собой уже седьмой месяц, гляжу на страницу, как в зеркало. Гарный костюм на меня накинул, в плечах не жмет и рукава не длинные и не короткие, а в самый раз. А в карманы можно по банке меда поставить. Только доведи до конца доброе дело. В записках или мемуарах напиши, что Юхим Коростыль — это я, Кузьма Филиппович Катаенко. А я в долгу у тебя не останусь. Принесу тебе корзинку краснобоких яблок, низку чесноку и пляшку медовухи трехлетней. Ей-ей, не брешу. Да чтоб я не видал ни Тамани, ни речки Кубани! И чтобы никогда мне не довелось поесть вареников, таких, какие только в Киеве да моя жинка умеет готовить! И чтоб разные эти не дали напечатать мой роман «Казакия» — вот як тебе клянусь!