Киргизы пощупали, пощупали:

— Одни кости.

— Какая ж корова без костей? — сказала Демьяновна. — А у вас мясо на чем держится? Худая баба и то молоком дите кормит.

— Зубы шатаются.

— Коронки вставишь. Ей не улыбаться, не видно.

— А теленочек?

— Гуляла осенью, — робко соврала мать, — стельная.

— Сейчас уже и коров честных нет, все гулящие, — сказала Демьяновна.

Все-таки дали за корову мало.

«Много добавлять», — горевала Физа Антоновна. Тут же полезла она дома в подпол, нагребла четыре мешка картошки, положила на санки и скоренько-скоренько на базар. Употела. Ведерко стоило уже сто пятьдесят рублей. За мешок выручила рублей девятьсот. Наступал вечер, и она вспомнила, что еще не уплатила налог. В кассе народу толпилось как на вокзале. «Кто-то, видно, пожалел меня», — вспоминала она позднее, потому что едва она заплатила, банк закрыли по случаю реформы. Было пять часов вечера, и многие заплакали. Вот оно, счастье, благодарила она Бога и дома, раскаявшись, сразу же вынула из стола маленькую икону, лежавшую там в уголке за чашками и кусками хлеба со дня похоронной, вытерла ее чистым полотенцем, попросила тихо прощенья и повесила в уголок над кадкой с фикусом.

«Чем теперь отдавать», — цедила она свежее молочко от новой коровы и строила в уме планы. Утром пекла она картофельные пирожки с капустой и бежала, пока они горяченькие, раздать по малой цене рабочим, заглядывавшим в обеденное время на рынок. Тут сучка принесла пятерых щенят, дымчато-сереньких, милых, и она побросала их в старое ведро, укутала тряпочкой от мороза, стала в ряду, где продавали тазы, гвозди, краску и всякую утварь. Чем черт не шутит, может, кому и понадобится щеночек, не великие деньги, а все же копейка. Щенки были настолько прекрасны в своей детской беспомощности и чистоте, что их расхватали мигом женщины из казенных домов, «культурные», как называла их Физа Антоновна.

— Не хочется продавать, а надо, — жалко оправдывалась она перед кем-то, точно за щенят ее потащат в милицию. — Куда они мне, стеречь нечего…

Не хочется, по надо. И корову держать не хотелось, и не хотелось подчищать за ней, не хотелось унижаться перед людьми, когда наступал черед сенокосу, не хотелось в молодое время жить как старухе, да куда же денешься…

— Что-то мало я наторговала, — только и слышал маленький Женя. — Значит, сначала я понесла кастрюлю варенца и бидончик молока. По сорок стаканов — Женя, это сколько будет? А ну давай считать. Потом вернулась и еще кастрюлю зеленую на тридцать стаканов. И сметана. Две баночки. Это уже сколько? И творожку килограмма два. Разобрали, хватали, как с огня, еще-й просила поменьше отпускать. В воскресенье — ми-иру! Сколько ты насчитал? Чего ж не хватает, а ну в правом кармане полезь, не завалялось? У меня ж чуть деньги не стащили, да чо — стащили уже, женщина толкает меня под ногу, гляди, кастрюлю твою понесли, ай, а там выручка. Спасибо дядечке, поймал, да я как дала с размаху кулаком по морде, не знаю, откуда и смелость взялась, он и брыкнулся, сопляк, наверно, в десятом классе учится… Сиротские деньги унес…

— Ну, тетка, берегись… — пригрозил парень, а в толпе, заметила она с острой от страха наблюдательностью, шныряли еще дружки-оборванцы со злыми глазами.

«Подследят, дорогой пырнут ножом, и пропала, кто вступится? Никого и с улицы нету, распродались, вдвоем-втроем бы не страшно, не тронули. Себя не жалко, умру — похоронят, да у меня ж сынок дома ждет, с кем он тогда? Круглый сирота будет».

Суеверная боязнь бродяг и хулиганов засела еще с войны. Там постучали, обманом вошли в избу и прирезали одинокую женщину, тряпки на санках свезли, там в подполе закрыли старуху, там в очереди деньги вытащили.

Она для начала зашла в проверочную, где пробовали молоко на продажу, посидела с часок, поделилась: так вот и так, не придумаю, как выбираться с базара. Надавали советов, сообщили милиционеру, он вывел ее за ворота базара, на углу бросил, успокоил, и она пошла одна, щупая деньги за пазухой. Оглянулась через несколько шагов: за ней следят четверо! И люди кругом идут, каждый по своей тропке, но кто встрянет? «Ну все, — думала она, — подбегут, ударят свинчаткой в затылок, и прощай». Впереди пусто, далеко-далеко дяденька хромает.

«Пойду по другой дороге, запутаю следы, домой нельзя, выследят, где живу, и ночью залезут».

Она свернула, догнала дяденьку с сумкой, вцепилась ему в руку, быстро объяснила, в чем дело. Оба поворотились, на что парни, ухмыляясь, крикнули: «Ничо, ничо тетка!» А дяденька был слабенький.

— Я вам заплачу, только доведите меня, — попросила она, — там на Лагерной у меня знакомые, а то мне голову проломят, у меня сын растет…

Но дяденька довел ее не до конца.

Два камня пролетели мимо, третий, самый тяжелый, попал между лопаток. Как они в голову не угодили, вспоминала она после! Так бы и раскрошили. Она вскрикнула и не упала, видно, мужество сохраняло ее от боли ради сына, которого она нашла поздно вечером, пересидев в чужом дворе, заплаканным. Она сама плакала всю ночь, жалуясь на судьбу, обращалась к засыпанному в запорожских степях мужу: «Милой мой Ванечка, если б ты знал, как мы живем без тебя, как нам досталось, и зачем тебя скосила немецкая пуля? Сегодня сиротские деньги хотели отнять…»

— Мам, — приставал Женя, — ну купи мне детский велосипед. Ребята катаются.

— У ребят отцы есть. Когда, сынок, вырастешь да начнешь зарабатывать, тогда узнаешь, куда копейка летит. А патефон, что отец подарил, мы как-нибудь вернем. Не плачь.

И Женя ждал, когда это время наступит. В жизни вечно чего-нибудь ждешь. Сначала они ждали отца и окончания войны. Потом опять ждали отца, особенно в День Победы. Ждали, чтоб погуляла корова, чтоб отелилась, чтоб стало дешевле в магазинах, ждали, когда пройдет тоска, когда не надо будет болеть душой за завтрашний день. Соседи, как заметил мальчик со временем, тоже чего-нибудь ждали, ложились и просыпались с этим чувством: ну вот еще немного, и оно, желанное, наступит. Годы летели, мать проводила сына в дальнюю дорогу, молила теперь, чтобы скорее пронеслись пять лет учебы, иначе в случае ее болезни он никогда не выучится. Женя рос хрупким мальчиком и, кажется, во всем понимал мать. Без упрека и жалоб принял он через два месяца после прихода Никиты Ивановича неожиданно появившегося Толика и относился к нему по-братски. Сходясь, Никита Иванович давал слово не отрывать сына от матери. Но сердце не выдержало, да и Физа, теперь вторая жена его, оказалась покладистой женщиной, которая ради мира в семье пойдет на уступки.

С первой женой Никита Иванович и до войны еще жил плохо. В мае 44-го, в период наступлений и первых уверенных дум о возвращении к своим, прислали ему соседи письмо, из которого он узнал, что жена его гуляет вовсю. Он перестал писать. Но с приближением победы, после случайных встреч с польками и немками, вновь обрелось чувство прошлого. Он бросил в почтовый ящик коротенькую записку жене, схитрил и представился инвалидом без ног и без рук. «Если я нужен тебе такой, — прибавлял он, — напиши, я приеду, а если не примешь, то я перейду к матери и заберу Толика». Жена и обрадовалась и перепугалась. Обрадовалась она надежде, что безногий Никита рад будет ей и неверной, перепугалась от необходимости доживать век с калекой. Подумала и ответила ему: «Кабы я знала, что ты живой, не вышла бы замуж, так как ты целый год не писал, я посчитала тебя убитым и приняла другого. Прости меня и давай теперь разойдемся мирно».

В июне он вошел во двор живой и здоровый. Соседи повыскакивали за ограды поглядеть, как Никита Иванович с маху ударит ее в лицо или в живот. Его завидели еще издалека. «Идет!» — прибежала и крикнула одна из соседок и покинула двор, как дети покидают стайку, когда в ней режут свинью или теленка. Жена помертвела и, мгновенно ощутив радость по всей земле, пожалела о торопливости, с какой она стремилась без мужа к воровским сладостным минутам, которые, считалось в томлении, спишутся войной, простятся и Богом, и всеми на свете. Она упала ему в ноги и обхватила руками его пыльные сапоги, закричала: «Родненький, прости меня!», и так искренне, жалобно перекатывалась и стонала в ногах, так ясно всем виделась ее потеря в это праздничное лето, что соседки мигом простили ее. Он не посмел ее ударить. Он устал от войны, от ожидания покоя и того мирного счастья, которое под пулями уже казалось потерянным навсегда. Он не хотел расстраивать скандалом старых своих родителей, стороживших жену целых четыре года и недоглядевших, проворонивших «квартирантов». «Дед, а дед, — толкала по ночам мать, — эт не квартирант, эт кобель ходит». Он превозмог слабость и сморщился уже не оттого, что за ними следили отовсюду, а от причитаний жены, от неприятных воспоминаний о ней, способной реветь и биться в припадке до изнеможения и потом вдруг моментально обретать спокойствие и улыбку. Он изучил ее давно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: