Петру Васильевичу было сладко лежать, вытянувшись на ватнике, в светлой тени ветвей и мелкой, облитой глянцем листвы, сладко было чувствовать, что с ним опять все, без чего он словно бы только лишь часть себя, обломок, – все родные его места, старый дом, в котором он родился и родились, выросли его дети, даже вот это засыхающее, но все еще живое, с детства памятное ему дерево. И даже удары Кирюшиного молота было ему приятно слышать, ибо они тоже были родным, не хватавшим ему звуком, который порой мерещился ему среди сна на больничной койке.
Покой, тишина, густой неподвижный зной вконец сморили его, он задремал, но и дремота его не была бесчувственной, глухой, а наполненной все той же целительной для него отрадой счастливого своего возвращения.
Пробудил его стук калитки. Он приподнялся, жмуря от света глаза, – может, это вернулась Люба?
Какой-то мужчина, перешагнув сразу через все ступеньки низкого крылечка, прошел в дом, вышел спустя полминуты, никого там не найдя, остановился, оглядывая двор. Заметил Петра Васильевича, направился по огородной стежке к нему.
Это был Володька – в рабочем комбинезоне, сапогах, сбитой на затылок черной форменной фуражке с лакированным козырьком и двумя светлыми жестяными пуговицами на околыше.
Трактористу в поле нельзя без головного убора, и у всех механизаторов голова обязательно покрыта. Большей частью – дешевые кепки, но на некоторых можно увидеть береты, сетчатые капроновые шляпы. Володька же предпочитал носить только форменные фуражки, какие делают для железнодорожников, техников, лесников. Они из сукна, для сохранения фасона в них проложены вата, картон, стальной обруч, голова в такой обувке на жаре преет от пота, зато – нерядовой, выделяющийся, почти начальственный вид. Уже не посчитаешь за простого колхозника…
Володька шел крупным, размашистым, смелым шагом, как будто ничто его не смущало во встрече с Петром Васильевичем. Подойдя почти вплотную, он резко, внезапно остановился, словно на какой-то границе, широко и прочно расставив сапоги.
– Привет! – сказал он громко, даже с вызовом, как бы на пробу: что услышит от Петра Васильевича, как тот его примет?
Он всегда обращался к Петру Васильевичу, никак его не называя. Поначалу, когда они с Любой только поженились, он пытался звать его «батей», но получалась это у него ненатурально, отдавало скрытым смешком и резало Петру Васильевичу слух. Он оказал Володьке: «Ты это брось, какой я тебе батя?» Володька перестал, но замечание задело в нем самолюбивую струнку, и потом он уже подчеркнуто, с умыслом не звал Петра Васильевича никак: а то опять, мол, не угодишь, не понравится. Только выпивший, забывшись, иногда говорил: «Василич, друг!», но трезвый это не повторял.
Петр Васильевич поднялся с ватника. Порядочно не видал он Володьку. Полтора больничных месяца не видал вовсе, да и до этого все больше издали. Когда Люба ушла от него, им было не для чего и неловко подходить друг к другу. Весной еще сталкивались в мастерской, на машинном дворе, а выехали в поле, приступили к севу – тут уж Петр Васильевич почти не встречал его, работали на разных концах колхозных земель.
Володька еще раздался вширь, подюжел. Этих, молодых, нынешних, как наливает каким-то щедрым соком, все, как один, здоровяки, шеи красны, на кого ни посмотришь – что силой, что весом – хряк, да и только. В молодые годы Петра Васильевича такого не было. «Не те у нас были тогда корма! – сказал как-то по этому поводу Митроша. – И пили слабже. Водка – она тоже тело дает…»
– Здравствуй, Владимир! – сказал Петр Васильевич как можно спокойней, не окрашивая свои слова никаким отношением к Володьке. Он и сам не знал, как ему с ним быть: радоваться его появлению вроде бы нечего, встретить его недружественно, колко – тоже вроде нет причины, лично они между собой не ругались, не ссорились.
На большом скуластом лице у Володьки были маленькие, острые глазки. Они смотрели бойко, даже с веселостью: первый щекотливый момент он благополучно преодолел, неприятного не случилось, Петр Васильевич ответил вполне мирно, и Володька уже совсем не боялся тестя, к нему возвращалась его обычная самоуверенная смелость. Она не красила Володьку, напротив, с нею выступала, становилась отчетливо заметна его природная некрасивость, то, что лицо у него растянутое огурцом и все по нему тоже как-то ненормально, сверх меры, растянуто: длинный, без переносицы сходящий прямо со лба нос, клином опущенный подбородок. Не будь у Володьки ничего с Любой, Петр Васильевич, наверное, никогда бы не увидел этого в Володькиной внешности, – раньше он и не примечал, какая она у него. Обычная, как у всех. Но когда у них не заладилось, Петр Васильевич словно бы впервые рассмотрел Володьку и поразился тогда, как верно сказано, что глаза – зеркало души, а лицо – подноготная, правда всего человека, и зеркала эти не спрячешь: коли внутри тесан тупым топором, так и со стороны это видать…
– Ты что? – спросил Петр Васильевич с прежней выдержкой, стараясь не выдавать наружу ни капли из того, что вызывал в нем Володька, его нагловато-смелый, уверенный взгляд. – Если тебе Любу, так ее нет, вечером только будет.
– Где Люба – это я знаю, – ответил Володька, слегка усмехнувшись, приоткрыв крупные, неровно поставленные зубы. – Я к вам пришел. Поприветствовать с благополучным выздоровлением. Все ж таки мы родственники пока… – Он опять скользяще усмехнулся, сделав нажим на «пока», намекая на развод, что задумала Люба.
– Ну спасибо, раз так… – в неловкости, как-то неприятно для себя растериваясь перед Володькой, ответил Петр Васильевич. Он никогда не умел быть внутренне сильнее его, всегда пасовал, всегда его сбивала Володькина бесстыдность, прямо, смело, с вызовом глядевшая из его глаз. Вот это Петр Васильевич и его сверстники в своей молодости тоже не умели – так глядеть перед собой, на людей и вообще на жизнь, как умеют иные теперешние парни. А их самих редко что может сбить или вогнать в смущение. Там, где Петр Васильевич десять раз подумает про себя – удобно ли, по-людски ли это, есть ли у него такие внутренние права, и десять раз сам себя остановит, – там эти теперешние парни идут напролом, требовательные и хваткие, зная только одни свои желания, не утруждая себя сомнениями, обоснованием своей правоты.
Володька, похоже, почувствовал замешательство Петра Васильевича, и оно даже доставило ему какое-то победное довольство. Качнувшись своим тяжелым, крупным телом, он шагнул вперед, протянул Петру Васильевичу руку. Брать его руку не хотелось, но и отказаться Петр Васильевич тоже не сумел. Ему пришлось шагнуть навстречу Володьке, принять его рукопожатие. Оттого, что это было принужденным, вышло неловко: они не попали ладонью в ладонь, руки их сошлись косо и соединили они их на короткий миг.
– Ну как, полегчало? – спросил Володька, разглядывая тестя.
Он спрашивал, чтобы проложить себе мостки к тому, зачем он пришел сюда, что составляло его цель, и Петр Васильевич не стал отвечать попусту, сделал только легкий кивок головой:
– Как видишь…
– А к нам Илья Иваныч заходил, в семенное хранилище… Я там с ребятами ленточный транспортер перебираю, готовим склад к загрузке… Говорит, тесть-то твой – уже дома! Ну, думаю, пойду на обед – заскочу, проведаю…
Они стояли на юру, видные со всех сторон, с каждого двора. Петру Васильевичу было от этого неуютно, не хотелось, чтобы их так видели и потом судачили – об чем это был у них с Володькой разговор и какой, по-доброму или не по-доброму. Он подобрал с земли ватник, сказал:
– Пойдем в дом, чего тут, под солнцем…
Володька охотно пошел первым, грузно ставя ноги в больших сапогах, охлестывая голенища картофельной ботвой.
Под дворовой стенкой избы стояла скамья, на ней выжаривались на солнце ведерные чугуны, в которых Люба делала запарку для коровы.
– В дом – это в духотищу лезть, лучше тут присядем, – показал Володька на скамейку.
– Давай тут, – согласился Петр Васильевич.
Он составил на землю чугуны, перенес скамью в сторону, в короткую тень, что ровной полосой лежала под стеной хаты на дворовой, утоптанной земле.