В самом деле, Костогрыз, подобно большинству казаков, рвал голос, будто ругался, и слова шутливые, ласковые покрывались грубостью.

— Покричи, покричи. Да не перепугай. Какое ж у тебя горе? Дети на льготе, внуки в войске. Донесений, чтоб провинились, мне нет.

— Ой, не дай боже такого. Если съедят в трактире «Медведь» шесть раков и запьют пивом, то чебот не теряют.— И вдруг Костогрыз насупился, вынул из кармана люльку, ткнул концом  в Бабыча: — Где, Михайло Павлович, могила кошевого атамана Бурсака, знаешь?

— Где...— чуть приподнял над столом руки Бабыч.— Где могила Чепиги, всех первых атаманов, там и могила Бурсака,— на войсковом кладбище, вон,— вытянул он палец,— под старой Воскресенской церковью.

— Где ж она там? Вот то-то и оно, шо ее нету. Потому я и пришел. Интересный я тебе сон расскажу сейчас.

— Ну-ну,— хмуро подавался Бабыч на разговор.— В России шукают могилу Рюрика, а ты хочешь разрыть Бурсака? Ну-ну.

— Он сам меня просил!

— Если брехать пришел, Лука, то мне не до тебя сегодня. Бурсак вон когда скончался! Сто лет уже. И охота брехать?

Со вступления на должность атамана Бабыч был занят чрезмерно. В мае одна за другой выстраивались памятные и торжественные даты, требовавшие его распоряжений, участия в выходах, на молебнах и тому подобное. 6-го — день рождения государя, 14-го — священное коронование, 23-го — Вознесение Господне, 25-го — день рождения государыни. Из года в год один и тот же церемониал, те же религиозные службы, приказы торговцам — закрывать винные лавки и рестораны. Что делать! На столе лежали слезницы казаков, донесения жандармов, прошения, телеграммы и циркуляры из Петербурга. Каждый день что-нибудь новое. Еще предстояло трястись в Темрюк на открытие тюрьмы; поприветствовать на станции Тихорецкой проезжавшего в Тифлис наместника графа Воронцова-Дашкова; раздать из собственных рук аттестаты и шифры выпускницам Мариинского института; выделить помещение для местного Союза св. Михаила Архангела, а нынче в семь вечера провести на своей квартире вместе с супругой заседание Общества братской помощи увечным воинам. Конца-краю нет. Трое однополчан, казаки Кущевской, Васюринской и Каневской станиц, желали, чтоб хранил его бог на долгие-долгие годы «на благо войска», а потом (хитрецы такие) умоляли прислать в станицу бесплатно племенных бычков симментальской породы. Нечем Бабычу больше заниматься!

— Но я, батько, не брехать пришел. Ей-богу! — Костогрыз встал и, не найдя иконы, перекрестился на портрет царя.— Та послушай.

— Ну-ну.

Тяжелая поза Бабыча и как бы чем-то посторонним обремененная улыбка понудили Костогрыза скрести затылок: не надулся бы строгий атаман в самую горячую минуту и не опрокинул бы психом старика со своей затеей.

— Приступаю, батько, разреши...— Костогрыз снова сел.— С вечера полегли с Одарушкой, она мне спину потерла мочалкой, а перед тем поругались немножко. Я ее попугал: «Будешь кричать, бисова душа, напишу прошение наказному атаману и выше, шоб забрали меня от тебя в конвой его величества в третий раз. Оставайся, проклята раззява, семечки лускать. Я там тело  царя тридцать лет прикрывал и на льготу уволен с примечанием: «желателен снова на службу». Ой, не дай, божья матерь, жениться потому, шо вареников хочется». И заснул. Заснул и вижу: стоит передо мной атаман Бурсак, самый ранний наш атаман-черноморец,— его жинке мой дед в церкви задом кланялся. В полной форме. И бурчит: «Ты чего, Лука, мою могилу Бабычу не укажешь?» — «Какую?» — «Ты генерала Бурсака знаешь?» — «Слыхал, мне дед и батько рассказывали. Вам шашка была милее бабы. А теперь вы все в лоне Авраама. Мы вам сейчас гроши в кружку кидаем, памятник поставим в Тамани».— «Со слезами закрыли крышку гроба, а потом? Ты ж читал надпись на моей могиле? «Вечная память тебе, вождь черноморцев».— «Как будто читал, пане кошевой». Я аж вытянулся перед ним на носках. Одарушка моя утром ворчала, шо я ей спать не давал, толкался та разговаривал. «Укажи мою могилу Бабычу, пускай крест поставит надо мной. И сходи к Бабычу, скажи, я просил, он на нашем казацком престоле сидит. Он гордо носит голову на плечах и булаву в руках крепко держит. Нашей Сечи не отступайте обычаев, в старовыне кохайтесь. Хоть за шматком хлеба да за горилкою вспоминайте нас, дети мои. Да царице Катерине, шо вы поставили в Екатеринодаре, поклонись, она землю давала войску. Скучно у вас, боже, як скучно. На черта вы чужих понапускали в Екатеринодар? А шо то у вас фонари красные пооткрывали? Яка така смута у вас гуляла по Кубани? А ну скажи Бабычу, нехай подаст нас казакам хоть с глины вылепленных. А то какою мерою мерите, тою и вам возмерится. И крест поставьте. Все понял?» Проснулся я, батько, и давай думать: колы я мог читать надпись на могиле Бурсака?! Ач! То ж малолетком, лет до шестидесяти назад — ще пластуны наши в плавнях хрюкали кабаном и дикой козой бекали,— читал, правда, на чугунной плите надпись, плита на кирпичах и памятник уже разрушился. Не помню, шо там выбили, читал я тогда по складам и толку не мог дать. И она, эта плита, ще была, колы я приезжал с Петербурга после первого марта, чугунная доска уже сброшена была к порогу церкви, а недалеко часовня атамана Чепиги. А-а! — думаю, сперва найду, а там уж скажу и самому Михаилу Павловичу.

Бабыч сидел, стянув брови, и думал о чем-то. Седые короткие волосы на круглой голове блестели; стар атаман войска, стар, никто в его возрасте не носил булаву, рано прибирала их смерть.

— Проснулся, а не встаю. Часа три никак,— гадаю. Тоска, сердце и не стучит аж, хоть шаблюкой порог скреби — тошно. Чи кончилось мое казачество? — думаю. Ще недавно и в голову не клал. Жили, воевали, на скачках золотые часы с полу хватали, и награды те же цепляли, а шо-то не то стало. Встал, почистил свой конвойский мундир, в зеркало пику свою сунул: ничего казак! И сала не поел с луком, пойду, пойду, нетерплячка меня гонит, пойду до батька, потребую! Ей-богу! — перекрестился он  перед Бабычем.— «Куда ты? — Одарушка на меня.— Прямо без тебя вода не освятится!» Не иначе меня цыган заместо кобылы подковал. Палку в руки — и напрямки с Пашковки скорым ходом. Иду, голову задрал на Ерусалимскую дорогу (чи, как ее в толстых книгах называют, Млечный Путь), горюю, как дед мой ходил на одной ноге, так как другая у него была отпилена повыше колена, на дрючок опирался, носил запорожский костюм (шаровары и красные сафьянцы с подковами, и здорове-енная люлька в оправе, а за ухом оселедец). Гладил, бывало, меня по голове и спрашивал: «Чегось ты, козаче, не носишь оцього? Ты б,— моргал отцу моему,— приказал бы нашему козаку носить оселедец, добрый запорожец с него вышел бы! Послали б его на генеральский парад в Катеринодар». Иду, вспоминаю, как мать мою черкесы в плен схватили. В городе был около шести часов. Как раз базар. У Баграта рюмочку в обжорке выпил, гусачком червячка задавил — и на кладбище.

Костогрыз замолчал, склонив голову.

— Ну-ну.

— Дуже мне загорелось найти сего черноморского атамана и доложить тебе, батько. Веришь? Та веришь, вижу. Сперва нашел одну старую оградку, в какой стоит три креста. Два креста железные, выкрашены и вроблены в каменные плиты, а третий деревянный, старый. Могила атамана Чепиги? Неужели то захаянная могила славного атамана? Около оградки есть ще каменная плита, то похоронена чьясь дочка. А где ж Бурсак? Пошел я прямо до войсковой церкви, тут уж, думаю, найду. Поклали свои головы деды на покорение Кавказа, а их мертвых следов нету. Скот гуляет по кладбищу. Подошел до одной разбитой деревянной оградки, опять три креста, без всякой надписи. И стоит старый-престарый дедусь и копает штось заступом. «Чи не знаете, дедусю, где похоронен атаман Черноморского войска Бурсак?» — «Тут он и похоронен. Оце. На его могиле я и стою. И часовенка — видишь?» — «А вы не Толстопят?» — «Толстопят».— «А сколько ж вам годов, шо вы ще ногами ходите?» — «А уже сто, может, больше, я пережил всех атаманов».— «Та я ж вас знаю! Мы с вами родичи. Брат моего деда взял сестру вашего брата по матери».— «Нас много на Кубани. На собаку палку кинь, а попадешь обязательно в Толстопята».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: