Шадрин не подозревал, с каким чувством слушает его Семенов, — слова Шадрина кололи его, как раскаленные иглы. У него даже лоб вспотел от напряжения. Он вынул платок, вытер лоб. Потом сказал глухо:
— Так я не понимаю — с чем ты пришел ко мне?
— Действовать надо, не сидеть! — чуть ли не крикнул Шадрин. — Пиши в ЦК, пиши в крайком. Я понимаю, одному тебе действовать неудобно, как-никак ты за свои личные интересы дерешься. Привлеки нас — я первый свою подпись поставлю под заявлением!
То, что услышал от Шадрина Семенов, все еще казалось ему невероятным, противоречащим всему, в чем он успел себя убедить.
— Подпись свою поставить — значит, начать открытую войну с Марковым. Сколько я знаю, отношения у вас хорошие.
— Плохо ты их знаешь, эти отношения, Василий Петрович, — ответил Шадрин. — Никогда ты к ним особенно не присматривался, оттого так и судишь. Вообще, замечу тебе, в людях ты не очень разбираешься, здесь корень твоих злоключений. Отношения у нас с Марковым отвратительные, они только внешне терпимые. Рано или поздно он меня съест, и я это хорошо знаю.
— Да чем же они плохие? — искренно изумился Семенов.
— Чем! Со дня приезда Маркова я потерял не только покой — всю личную жизнь потерял. Ночей не сплю, на душе вечная тревога. У тебя вот форма жесткая — нашумишь, нагрубишь, любишь начальником держаться, не терпишь, если кто перечит, а по сути ты человек добрый, зла не делаешь. Бывает — разнесешь человека с трибуны, а через час ласково ему улыбаешься. И все понимают — форма, не можешь ты не разносить, поскольку непорядок: тебя самого за холку схватят, если в стенограмме не будет крепких слов. Жить с тобой можно, работать можно — это все понимают. Вот как ты за людей горой встал, когда Марков принялся их раскидывать. У тебя человек на первом месте. А Марков не такой. На первом месте у него дело. Форма у него мягкая, всем почти «вы» говорит, а существо такое жесткое — дальше идти некуда. И что самое тяжелое в нем — никогда не знаешь, что он завтра выкинет. Я старый хозяйственник, двадцать пять лет в цеху, в годы войны два ордена получил, а никогда еще не было так трудно, как этот год с Марковым. Раньше, я знал, требовалось — жми, дави. Ну, жал, давил, сутками не вылезал из цеха, добивался максимума. И это было хоть не легко, а все же просто, Василий Петрович, — те же щи, только погуще шли. А Марков требует новых блюд, он мне как-то даже сказал, когда я все агрегаты запустил, чтоб выгнать два процента выше плана, и не просто сказал, а с презрением, при всех: «Неумная политика, товарищ Шадрин: процент добудете, пять потеряете на износе оборудования и пропуске запланированных сроков ремонта. Вы лучше думайте, как рационализировать и усовершенствовать работу. Просто нажать каждый дурак умеет». Вот эти гидроциклоны — с ними я за эти два месяца на десять лет постарел. Аппараты новые, неосвоенные, внедрять их — директивы сверху нету, кто знает, как они еще могли бы пойти, а он все с ними носился, ни о чем другом не хотел слушать. Ну, в тот раз они нас выручили, да ведь это система — трепать людям нервы, непрерывно лезть в незнакомое, а чем оно обернется — орденом или потерей головы, — никто не знает. Я тебе от всей души говорю, Василий Петрович: жить с тобой проще и легче, чем с Марковым.
Все это тоже было ново и походило на дурной сон. Семенову казалось, что он увидел себя в кривом зеркале. И самое страшное было в том, что он не смел не верить — все это было правда, он просто не знал этой правды, а на деле он именно таков, каким его рисует Шадрин. Тяжелый, слепой гнев поднимался в нем — Семенову не хватало воздуха.
— Поэтому я тебе и предлагаю: пиши заявление, а мы подпишемся, — продолжал Шадрин. — Я долго думал об этом и вижу — позиции у них слабы, перестарались они в своем усердии. Очень даже можно Маркову с его помощниками — Ружанским да Лазаревым — всыпать по первое…
Если бы Шадрин не произнес этих последних слов, Семенов сумел бы промолчать и отпустить его с миром. Но клеветы на Лазарева он не мог перенести. Он встал и наклонился над Шадриным.
— Слушай, ты! — сказал он с бешенством. — Сейчас же уходи отсюда!
Шадрин трусом не был. Но, видимо, Семенов был страшен — на лице Шадрина появились растерянность и испуг. Он сказал поднимаясь:
— Что ты, что ты, Василий Петрович, я ведь тебе от всего сердца…
— Уходи! — яростно требовал Семенов. — Черное твое сердце… Не нужно мне помощи твоей, не нужно! Уходи!
Шадрин попятился к двери. Он ничего не понимал. Он вдруг крикнул:
— Да что с тобой, с ума ты, что ли, съехал? Ведь провалили тебя — если не примешь меры, кончено твое дело!
Он с вызовом стоял в дверях, готовый к спору, готовый вести настоящий, серьезный разговор. Семенов, уже остывая от первой вспышки ярости, сказал с ненавистью:
— Вон ты какой — в сто раз хуже, чем думал. Значит, я тебе нужен, чтоб завалиться набок, успокоиться, плюнуть на интересы государства, думать только о себе? Как ширма я тебе требуюсь, чтоб не видели твоих делишек, так, выходит? Нет, не нужна мне твоя помощь, Шадрин! Легче мне сидеть вот так, побитому, чем твоей рукою карабкаться вверх. Уходи и забудь дорогу к моему дому!
Теперь Шадрин понимал все. Оскорбленный и злой, он смотрел на Семенова с насмешливым презрением. И последние его слова были полны того же яда, что и его взгляд:
Ладно, уйду. Только ты не надейся — чистюли твои на поклон к тебе не явятся…
Семенов был в таком возбуждении, что не сразу сообразил, каков смысл этих слов. Когда он разобрался в том, что сказал Шадрин, он понял: Шадрина нужно бить, как поганого пса. Но Шадрина уже не было.
5
Самое мерзкое было то, что его поддерживает Шадрин. Он застонал от ярости, представив заявление в крайком и ЦК на Лазарева и Ружанского, подписанное Семеновым и Шадриным. Немыслимо было сопоставление «Семенов — Шадрин», еще немыслимей было противопоставление: «Лазарев — Семенов». Он снова схватил телефонную трубку.
Голос секретарши сказал уныло:
— Иван Леонтьевич возвратился из вентиляторной, я ему напомнила о вашем звонке. Он сказал: ладно, успею. Позвоните, товарищ Семенов, через час — Иван Леонтьевич поехал в электроцех.
Семенов даже зубы стиснул — вот как с ним стали разговаривать всякие секретари: позвоните через час, товарищ Семенов. А вчера ты бы сто раз сама позвонила и называла меня не «товарищ Семенов», а «Василий Петрович». Быстро забывают люди тех, кто попадает в беду, быстро. Но самое главное — что это значит: успею? Время идет, каждый час дорог! Разве он этого не понимает? Нет, нет, он, Семенов, не верит клевете Шадрина, Лазарев не может быть против него; но почему же такое равнодушие? Он-то должен понимать состояние Семенова, как же это он говорит — успею?
Семенов снова заметался по кабинету. У него было такое ощущение, что все вокруг него рушится. Второй раз он ошибся — в первый раз с Ружанским, теперь с Шадриным. Нет, эти ошибки не случайны, где-то он серьезно напутал, тут надо все рассмотреть до конца и добраться до истины.
— Ведь если этот мерзавец прав!.. — крикнул он самому себе.
Он вдруг с острой болью вспомнил замечание Шадрина о Волкове. Волков шел на конференцию с прямым желанием провалить его, Семенова, сам открыто признавался в этом. Ведь это черт знает что такое — всего две недели назад он вызывал Волкова в горком, беседовал с ним по-дружески, говорил о выполнении плана, давал советы провести беседы и собрания с рабочими, напоминал, что план — первая заповедь производственника, а все остальное — второстепенное. Волков соглашался с ним, заверил, что не подкачает, поблагодарил за науку. И тот же Волков против него, открыто кричит об этом! Нет, Шадрин прав: чего-то он, Семенов, в людях не понимает…
Семенову стало трудно дышать — появилась боль в сердце. Он прилег на диван. Боль медленно спадала, а в голове все закружилось. Сон овладевал им, как хмель, — все более вялыми становились движения, потом стали путаться мысли. Последней из них была все та же: «Через час… позвонить Лазареву». Он спал, измученный, часа два. Уже перед самым вечером его разбудила Пахомовна: