Сергей Алексеевич Баруздин
Ян-Ваныч
Мы не знакомы с ним ни домами, ни делами. Но мы — старые знакомые и даже друзья — по улице, по тротуару. Здесь мы встречаемся часто, когда я приезжаю в эти края и брожу туда-сюда, порой — просто так, когда работается, а подчас — в смятении, когда не знаешь, что делать. Но стоит увидеть Яна-Ваныча, и на душе становится спокойнее, и потом все ладится.
Ян-Ваныч подметает улицу и тротуар — триста метров вперед и триста назад, если нужно. Все должно быть чисто и аккуратно на его участке, но это трудно, конечно, порой очень трудно. Зимой, например, когда идет снег, пройдясь вперед, он обязательно вернется назад и еще раз смахнет успевший насыпать снежок. Или даже летом, когда мимо проходят дети и бросают конфетные бумажки, где не положено, приходится возвращаться назад. А бывают и сильный ветер, и буря на море, и ломают они ветки деревьев, срывают листья, и тогда — только следи. Раз выйдешь с метлой, и два, и три…
Я знаю Яна-Ваныча сто лет. Вернее, двадцать, как приезжаю сюда. И все он — тут. И все — при деле. Метет и метет своей березовой, приводит в порядок улицу.
Когда-то, теперь уже очень давно, когда мы познакомились и впервые разговорились, удивило меня имя его. Почему Ян-Ваныч? Ну, Ян — понятно, а тут еще и отчество Ваныч. Или уж Ян Яныч, поскольку Ян — это Иван, или Иван Иваныч.
— Ну, что вы! — сказал Ян-Ваныч. — Я почти русский, а кроме того — русские… Я, например, всегда…
И он сказал всякие хорошие слова о русских, и что-то еще, и я был благодарен ему.
Потому тогда, шутя правда, я ответил Яну-Ванычу:
— Знаете, русский — не генеральское звание, хотя и генералы, и солдаты бывают разные…
— Нет, не говорите! Русские — это…
Громкие слова — всегда громкие, но иногда и они, если искренни, превращаются в душевные.
Ян-Ваныч говорил душевно.
И мы подружились.
И сколько раз ни приезжал я — летом, зимою, весною, — всегда встречал Яна-Ваныча на его посту — триста метров вперед и триста назад, если нужно.
Стоим, говорим.
Я про деревья спрашиваю, в которых мало понимаю.
Он объясняет мне.
Проходят мимо дети:
— Здравствуйте, дедушка Ян!
— Ян-Ваныч, здравствуйте!
Каждый на своем языке приветствует Яна-Ваныча, и Ян-Ваныч, кажется, знает всех детей в округе, каждого по имени, и отвечает им — каждому на его языке.
Он не дедушка, поскольку почти ровесник мой. Ну на пять лет старше. Только войну мы вместе прошли. Ян-Ваныч говорил мне, что и он все четыре года на войне был.
Ян-Ваныч — добрый и, еще скажу, какой-то удивительно интеллигентный, душевный. Все знает, все понимает, и детей любит, и…
Две белочки бегали по стволам деревьев, а потом по изгороди и вдруг бросились на асфальт мостовой.
— Ой, как бы не под машину, — сказал Ян-Ваныч. — Глупенькие!
Белки почти ручные: одна с бурым хвостом, другая — с пепельным, людей не боятся, машин не боятся, прошмыгнули как-то на ту сторону дороги, к реке.
— Вернутся, — сказал Ян-Ваныч и заботливо добавил: — Опять побегут назад, как бы беды не было. Надо проследить, надо… Живое! Пока живое!
Природу любит Ян-Ваныч. Вот и белочек этих, и деревья, и все, хотя природа не балует его — дворника. Так я понимаю. Для дворника лучше устойчивое лето, устойчивая зима, приличные весна и осень.
А природа, увы, барахлит, и вот — осень и листва, опадающая листва…
Листья, листья, листья. Какие они, оказывается, разные.
— Это липа, — говорит мне Ян-Ваныч, — а это тополь.
Он поднимает из кучи листьев один лист за другим и объясняет, почему этот лист такой, а этот — другой.
— Это дуб…
— Это клен…
— Это акация…
— Это — наша русская! — береза… зелененькая совсем!
Мужчины и женщины, девчонки и мальчишки — слева и справа от нас, впереди и совсем в удалении, и за спинами нашими — борются, как Ян-Ваныч, с этими листьями утром, днем и вечером, метут их березовыми метлами, крепкими, как сама береза. Это все, видно, друзья Яна-Ваныча, они такие же дворники или дети дворников, и теперь у некоторых из них по запоздалой разумной моде оранжевые и оранжево-серебристые жилеты, чтобы не задела их случаем проезжая машина.
— А вы, Ян-Ваныч, — спрашиваю я, — почему без такого жилета?
— Зачем? Я же не белочка. Дорогу неразумно не перебегу, — отвечает он.
И опять — о листьях.
Двадцатый год приезжаю я на эту землю, вижу все — что меняется к лучшему и что пока неразумно, — но такого листопада я еще не видел.
Я радуюсь и жалею Яна-Ваныча.
— А я все люблю, — говорит он. — Вот и на пенсии, и деньги платят теперь хорошие. Жизнь!
— Неужто на пенсии?
— Положено, но вот, видите, работаю…
И вновь листья, море листвы. Листья клена, дуба, липы, ольхи, тополя, осины, березы, акации и каких-то безвестных кустарников, о которых я не успел расспросить Яна-Ваныча. Они летят и прилипают к мокрому асфальту. А машины, мчащиеся мимо тротуара, старые и новые — удивительно сохранившиеся «Победы», и последней модели «Волги», «Москвичи», «Запорожцы», «Жигули», и инвалидные коляски под настоящий автомобиль, — вздымают эту листву с мостовой, и она вновь летит и ложится на тротуар — старая, молодая и юная, не дожившая свой короткий век.
— Хорошо стали жить люди, — говорит Ян-Ваныч. — Что ни человек, то с машиной. Сейчас все на «Жигули» бросаются…
С моря подул ветер, и чайки полетели к реке, где тише и спокойней. Море и река тут рядом, узкая полоска земли между ними — улица наша, тротуары, железная дорога и дома, — и чайки всегда, когда море начинает волноваться, перебираются на отмели реки, более тихие. Они летят над дорогой, над машинами, над домами, над людьми в сторону реки, чтоб потом вернуться, как только море утихнет.
— Ищут, где лучше, — говорит Ян-Ваныч о чайках, будто угадывая мои мысли. — А что находят? Жаль их — гибнут…
Я не знаю, что находят чайки. Просто не очень люблю этих хищных птиц, но море и реку эту люблю.
Море всегда было здесь холодное и летом, а река, увы, мало приносила радости любителям рыбалки, хотя мы не раз очень старались, я и сын.
И все же река и море прекрасны, особенно в дни спора между собой. Море в часы шторма хлещет в устье реки и не дает ей выбросить свои пресные воды и смешать их с солеными, и тогда река начинает в ответ безумствовать: выходит из берегов, заливая отмели и островки, овражки и луга, и, назло всем, к людям рвется — к их домам и сараям. И люди вынуждены уходить, уплывать с детьми и скотом, но на то они и люди, чтобы потом опять возвращаться к себе, на прижитое место. И река это знает, и восстает не против людей, а против моря. Она спокойнее моря.
— От реки чайки и гибнут, когда ветер с земли их гонит обратно, на море, — поясняет свою мысль Ян-Ваныч. — О провода задевают…
О проводах я как-то не думаю, а вижу еще один лист — шестипалый, вроде знакомый и совсем удивительный в этих местах, и не один, их много — больших, с капустные, и чуть меньше, зеленых, пожелтевших и вовсе бурых.
— Так это ж каштан, — объясняет мне Ян-Ваныч уже почти с украинским говорком. — Только каштан здешний несъедобен…
А я думал, что каштаны растут только в Киеве и на юге России.
Мы разговариваем всегда на ходу. Не хочется отрывать Яна-Ваныча от дела. Да и я тоже берегу время — не отдыхать приехал.
В нынешнем году Ян-Ваныч постарел. Или это — осень, когда я прежде не бывал здесь, и эти листья. Но и осень, и листья были и прежде.
На Яне-Ваныче потертая, с пятнами и замусоленной лентой шляпа. Лицо, конечно, не очень молодое, но и не старое. В конце концов, если на мое лицо взглянуть? Я свое не вижу, но, по-моему, у Яна-Ваныча лицо как лицо. Доброе, ласковое, внимательное ко всему вокруг.