— Спасибо. Не пью ни коньяка, ни водки.

— Н-да, каждому свое, — проговорил мужчина и вздохнул. — А я предпочитаю это, коньяк — моя слабость.

— Слабости можно прощать только сильным мужчинам, — проворно высказалась его спутница, приподнимая рюмку.

— Однако… один — ноль, — признался мужчина, выдохнув после выпитого коньяка.

Александр Дмитриевич поднял бокал и кивнул женщине, тянувшей к нему рюмку. Через минуту в мыслях он снова был далеко от них.

…А один из немцев привлек меня какой-то непонятной, интригующей непохожестью на своих собратьев. Это был, как мне теперь представляется, тридцатилетний мужчина, худой, высокий, русоволосый, с залысинами надо лбом, с серыми задумчивыми глазами. Звали его Генрихом. Я же перекрестил его со временем в дядю Гену. Все пленные были, как казалось мне, удивительно одинаковые. А Генрих был другим. Неразговорчивый, медлительный в движениях, часто делая что-нибудь или просто шагая по садовой дорожке, он вдруг замирал на мгновение, чуть склонив голову набок, как будто прислушивался к чему-то или чего-то ожидал. Товарищи часто покрикивали на него с недовольной усмешкой. Помню нашу первую встречу с ним. Он и еще несколько немцев копали канаву возле совхозных зерноскладов. А я сидел неподалеку на пригорке и по обыкновению наблюдал за ними. Задумавшись, не заметил, как Генрих оказался возле меня. Он зашел сбоку и присел передо мною на корточки.

— Мальтшик… — негромко позвал он, протягивая на ладони коричневую глиняную свистульку-петуха.

Отшатнувшись, я замотал головой.

— Битте, битте… — приговаривал он, протягивая игрушку. Я отошел на несколько шагов. Тогда он положил свисток на траву и молча вернулся к своим.

Не притронувшись к игрушке, я зашагал домой, время близилось к обеду. Однако через час я снова был возле немцев. Глиняная свистулька лежала на прежнем месте. Я поднял и положил ее в карман. Генрих работал чуть в стороне от других немцев и не видел меня. Подойдя к нему, я положил на землю у кромки канавы пару крупных семенных морковин. Он посмотрел на меня недоверчиво и не пошевелился. Тогда я достал из-за пазухи пригоршню зеленых гороховых стручков и высыпал рядом с морковью. Он присел на корточки и стал рассматривать овощи, близоруко прищуриваясь слезящимися глазами. Несколько раз я пальцем ткнул в свой рот и в сторону его груди, боясь прикоснуться к зеленому выцветшему мундиру, показывая, чтобы он ел. «О, эссе-ен!» — выдохнул он как-то протяжно и печально и стал торопливо, почти не очищая от чернозема, грызть морковь. Съев все за считанные минуты, он медленно, нехотя отвел взгляд от морковной ботвы, посмотрел мне в глаза и виновато улыбнулся. И что меня заставило тогда, я не могу объяснить, но достал из кармана курточки заветную горбушку, что оставила мне мама на весь день, разломил и половину протянул Генриху. Он непонимающе посмотрел на хлеб, на меня, на морковную ботву и резко отстранился от меня со словами «найн, найн». Потом поднялся, прикоснулся широкой шершавой ладонью к моим волосам и еле слышно проговорил: «Эссе, майн кинд, эссе. Данке шен…» — и быстро пошел прочь. Так произошло наше знакомство. С тех пор мы виделись каждый день. Подгадав, когда у пленных будет обеденный перерыв, я мчался к ним. Приносил «дяде Гене» в карманах молодую картошку, выкопанную на огороде, брюкву, недозрелые яблоки, сорванные в совхозном саду, крючковатые и пупырчатые ранние огурцы. Он стеснительно принимал эти гостинцы, всегда стараясь отдарить меня какой-нибудь поделкой из дерева или обожженной глины, мастерски выполненной его проворными руками. Большинство его соплеменников также имели большие способности к такого рода прикладному искусству. Однако стоило мне протянуть ему кусок хлеба, как он почти испуганно мотал головой и сразу же отодвигался от пищи. «Бро-от?» — протяжно выдыхал он всегда. «Найн, найн». Так и не удалось мне ни разу заставить его поесть хлеба. Почему? Может быть, он внушил себе, что не имеет права брать хлеб у голодных мальчишек, обездоленных им, солдатом вермахта. Постепенно он научился мало-мальски объясняться по-русски, а я благодаря ему узнал десятка два-три немецких слов, несколько оборотов, и мы изобрели совместный язык, своеобразный баварско-нижегородский диалект, на котором объяснялись довольно споро. «Эссе, Алекс, эссе, — говорил Генрих, в очередной раз отказываясь от ржаной лепешки. — Ты зольст большой расти. Майн зон, майн Вилли тоже расти, тоже большой…» И он показывал, доставая из портсигара, небольшую фотографию мальчугана лет десяти с длинными волнистыми волосами, причесанными на пробор. Глаза его становились влажными, он прятал фотографию и замолкал. «Дядя Гена, заген про Германию, а? Расскажи! Дома у вас какие, как у нас? А деревья есть? А речка?» — «О, Алекс! — радовался он, и лицо его расцветало в улыбке. — Германия — гут! Германия — очень-очень гут. Война — шлехт. Генрих нихт война, нихт фашист. Генрих зольдат. О, плохо-плохо война, криг! Гитлер — тод, Гитлер — умирать!» Он с ожесточением всаживал штыковую лопату в землю едва ли не до черенка, точно и впрямь отрубая Гитлеру голову. Глаза его яростно блестели. Я верил ему.

Генрих был садовником или агрономом, не могу сказать точно, но каким-то образом профессия его была связана с растениями, с живой природой. Сорвав цветок или наклонив ветку яблони, он долго рассказывал мне об их жизни, не все я понимал, конечно, но слушать было интересно. А с одной погибающей, полузасохшей яблоней на краю совхозного сада он произвел какие-то непонятные манипуляции, подкопал корни, подрезал кору внизу у комля и вверху между ветками, обмазал ствол в нескольких местах глиной, смешанной с мелом, и яблоня ожила. Но еще больше пришлось удивиться нам, мальчишкам, когда на следующий год мы обнаружили на ней помимо собственных плодов серого аниса ветки с маленькими китайскими яблоками.

Как-то Генрих попросил у меня бумаги на раскурку. Я пошуровал в доме, но ничего подходящего найти не смог и решил забраться на чердак. Там мне повезло, под толстым слоем пыли в углу я обнаружил подшивки «Огонька», стопку перетянутых шпагатом пожелтевших газет. Не мешкая, я вытянул, что называется «с мясом», несколько журналов, подхватил газеты и помчался за околицу, где трудились пленные. Генрих сразу отодвинул «Огонек» в сторону, видимо бумага была плотновата для курения, и принялся за газеты. Раскурив аккуратную маленькую цигарку, он раскрыл обложку одного из «Огоньков» и вскрикнул, очень перепугав меня. Я подумал, что же он мог увидеть там, змею или волка, если так перепугался. С любопытством заглянул через плечо и не увидел ничего особенного. Женщина в длинном платье, в белом фартуке несла, осторожно держа перед собой, видно боясь расплескать, поднос с маленькой чашкой.

На другой картинке тоже была женщина, только более полная, с грудным ребенком на руках, а позади нее, в углу, какой-то старичок. Ерунда какая-то, подумал я, отворачиваясь. А Генрих продолжал удивлять меня. Он прижал журнал к груди и, закрыв глаза, повторял: «О, майн гот, майн гот… фатерланд…» Потом схватил меня за руку, притянул к себе, начал что-то быстро-быстро и длинно говорить по-немецки, показывая на картинки в журнале. Спохватившись, замолк на минуту, вздохнул и перешел на наш с ним отработанный жаргон. Он рассказывал мне об одном из прекраснейших музеев мира, который находился в городе, где остался его дом, о больших, великих художниках, чьи картины украшали тот музей. Он рассказывал мне о своем родном городе, как я его и просил прежде, об улицах, о домах, о речке Эльбе.

Я не помню, как мы расстались с Генрихом. Скорее всего, расставания и не было. Просто проснулся я однажды утром, а пленных нет. Перевели куда-нибудь далеко, на другие работы или повезли домой, в Германию.

Прошли годы. Взрослым человеком я побывал на родине «дяди Гены». И увидел обе Германии. Я ходил по Дрездену и вспоминал «дядю Гену», часами простаивал в картинной галерее возле «Сикстинской мадонны» и «Шоколадницы», возле работ Рембрандта, Рубенса и не мог не думать о нем, я бродил по набережной Эльбы и мечтал встретить его среди прохожих. Какая могла быть там речь об адресе — я даже фамилии его не знал. Но одно я знал твердо. Когда стреляли в нашего солдата у памятника в Трептов-парке, я знал, что это не Генрих, когда по улицам новой Германии маршировали, потрясая крестами на флагах в страшный «день икс» так называемые люди, я знал, что среди них нет моего дяди Гены, и надеялся, что его сына Вилли — тоже.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: