Когда Мария Дмитриевна принесла чай, мужчины, будто и не расставались вовсе, вполголоса разговаривали. Она тихо вышла.

— Я знал, что ты приедешь. Вот только когда… Признаюсь, очень ждал тебя. А как же твоя Англия?

— Англия пока подождет. Не к спеху, — Никитин отпил глоток чая. — Здесь много дел, в Ленинграде через неделю симпозиум, — словно оправдываясь, вздохнул он и, подойдя к окну, прислонился лбом к поперечнику рамы, рассматривая прижавшуюся к стеклу ветку яблони.

— Я вот что хотел у тебя спросить, — послышалось за его спиной. — Только ответь честно. Сколько у меня еще осталось… дней? Ну, в общем… ты понимаешь, о чем я.

— Побойся бога, Шурка, тебе еще полста не стукнуло.

— Полста мне стукнет через два дня, ты это прекрасно знаешь. Но ты не темни, светило науки, я немного разбираюсь, что к чему. Меня ведь тоже иногда называли ученым…

Никитин не оборачивался. Молчал. Заметно было, как сжались, как напряглись его тяжелые плечи.

— Хорошо, не будем об этом. Извини мою бестактность. Но ведь через два дня — сентябрь. И они меня ждут. Я никогда не брал отпуска в это время, не болел. Ты сделаешь так, чтобы я был в аудитории… вовремя?

Подойдя к постели, Никитин опустился на краешек.

Ранним утром с зеленого холма, увенчанного дюжиной небольших, острокрыших дач, плавно и по-черепашьи медленно сползла машина. У подножия она вырулила на неширокую влажную колею дороги. Перед зарей прошел дождь. Деревья вдоль дороги стояли мокрые, нахохлившиеся.

Когда машина подъезжала к просыпающемуся городу, солнце успело отогреть землю, и над виноградниками подымался пар. К морю шагали первые купальщики. Миновав город, машина выехала на просторное глянцевое шоссе и, прибавив скорость, взяла направление на аэропорт.

Амфитеатр Менделеевской аудитории был заполнен до предела. Люди сидели в проходах, на широких подоконниках, даже на лесенке, ведущей в темную лабораторию. Это было необычным, как необычна была тишина, царившая в аудитории, — ни гула, ни шелеста, ни звука, отметил про себя профессор Строганов, медленно, но уверенно проходя к своему месту.

Путь от входа до кафедры — десять шагов. Он еще успел подумать, отсчитывая эти шаги, что когда-то уже все это было. Так часто наша память останавливает внимание на чем-то и лихорадочно, болезненно утверждает вторичность происходящего, вторичность окружающего нас, пусть даже не столь значительного и серьезного.

Да, было… Десятки, сотни замерших лиц в этой же аудитории, и тишина, и матовый свет из больших полукруглых окон. Это было перед войной, более тридцати лет назад, когда за кафедрой стоял великий Каширин, а Строганов был студентом, мальчишкой, новичком в этих стенах… Из этих же стен уходил он на войну, не доучившись до конца последнего курса. А академик Каширин, крепко сжав на прощанье его руку, долго не отпускал ее, словно чувствуя, что вместе с теплом широкой своей ладони он передает и эту аудиторию.

Именем ученого после войны названа одна из центральных улиц города. В аудитории другое поколение. Позади — эпоха. Но памяти угодно остановиться именно на этом, теперь уже полупризрачном видении…

Профессор Строганов дошел до своего места. Прислонил к кафедре давнюю спутницу свою — скромную ореховую трость с глянцевой от времени поверхностью. Точно после задержки дыхания, аудитория выдохнула разом, тихий шелест возник, но не задержался долго в воздухе.

Прямо перед собой, внизу, он увидел лица своих дипломников, выше ярусом по всему полукружью сидела молодежь, вчерашние школьники, среди них были и студенты других факультетов, что немало удивило бы Строганова, но он не мог остановить на этом внимания — он спешил, он хотел провести лекцию или хотя бы основную часть ее, пока не пришло, не наступило это.

Привычным движением он достал из нагрудного кармана сложенный вдвое листок отрывного календаря, расправил, положил перед собой датой вниз. Тот, кто сидел близко к кафедре, успел заметить, что листок этот свежий и дата на нем сегодняшняя — 1 сентября. Тот, кто видел и слышал профессора не впервые, знал, что он никогда не приносил с собой ни тезисов, ни каких-либо записей, а на обороте листка было лишь несколько слов для памяти, да и то написанных сокращенно, и смысл их был доступен только написавшему их. А тот, кто знал профессора ближе, не мог не помнить, что и дата сегодняшняя не простая, а, можно сказать, знаменательная, праздничная для него дата, потому что впервые он встал за эту кафедру два десятка лет назад — в день, когда самому ему исполнилось тридцать.

Он говорил, и было легко ему, как давно уже не было, и он отдавал себе отчет в этом и боялся остановиться, в душе понимая, что наслаждается этой легкостью, и все спешил, спешил. Только на секунду его отвлек яркий луч света, направленный откуда-то сбоку на лицо ему, и стрекот киносъемочной камеры, невесть как оказавшейся здесь, но он не мог позволить себе роскоши остановить внимание и на этом, отложил на «потом» и машинально отклонился от луча.

Лекция была вводной, и, кажется, он успел уже сказать многое по ее существу. Но надо было сказать еще то, что он не успел прежде. То, что прежде можно было отложить еще на «потом». Он и откладывал все годы, но знал, что когда-нибудь нельзя будет отложить даже на день. Нельзя. Память его берегла все годы последнее рукопожатие Каширина.

И тут он почувствовал, что приближается это. Он давно уже назвал таким образом этот рок, этого врага своего, который настигал его ежедневно, а теперь едва ли не ежечасно.

Это прикасалось к нему сначала как бы издалека, обжигало медленной болью все, что внутри, и потом, ускоряя и ускоряя бег свой, заполняло его всего. И тогда-то становилось темно перед глазами, и в эти минуты появлялось предательское «лучше уж не быть, чем так…».

Лица стали туманными и медленно Поплыли в сторону. Руки еще сильнее сдавили темное мозолистое дерево кафедры и приняли на себя большую часть тяжести тела, помогая удержать равновесие.

А ведь и это было когда-то. И боль, и темень в глазах…

Ах, как некстати эта луна! Вот уже третьи сутки они здесь, в гнилом полузамерзшем болоте, замеревшие в вязкой тине, возле корневищ старых вязов и ветел. Чуть дальше кончается лес, а за ним — поле, десятки раз перепаханное и взрыхленное минами, так называемая «нейтральная полоса». И третью ночь светит луна. И третью ночь ревут натужно немецкие тягачи в сотне метров от болота — укрепляется высота. И давно уже надо быть по ту сторону поля, где теперь перестали ждать «языка», поскольку перестали ждать и их — командира взвода разведки сержанта Строганова и рядового Петренко. А «язык» — вот он, атлет в форме майора немецких танковых войск. Только сейчас он похож на полудохлого быка, распластанный, в жеваном, грязном мундире. Да еще надо менять ему на лбу платки, намоченные в мутной болотной жиже. Ариец сдал уже на вторые сутки — воспаление легких.

Если бы не нога! Строганов попробовал чуть оттянуть ее от воды. Где там — ощущение такое, будто к ноге привязали пудовые гири. Вчера еще можно было пошевелить пальцами. По главное — боль! Она крадется бесшумно, заполняет каждую клетку, каждую пору неподвижной ноги, и когда завладеет ею всей, — не утерпеть. Становятся неясными и плывут куда-то заскорузлые стволы деревьев над головой, проваливаясь в темноту. Через минуту-две деревья возвращаются на место, светлеет в глазах, и боль отступает, и приятная слабость и истома медленно наполняют все тело. И надо быстро посмотреть, что творится с «фрицем», проследить, чтобы Петренко сменил ему «компресс». Ценный немец, должен жить. И не дешево он достался — еще неизвестно, что станет с ногой. Кто мог подумать, что настигнет его шальная пуля, случайная, пущенная вдогонку, наугад, на всякий случай.

…Разве запомнишь, сколько раз уходила и возвращалась тогда она, это боль. И тогда, и потом — в полевом госпитале.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: