Запах кушаний смешивался с тяжелым, необычным каким-то траурным благовонием, от которого слегка кружилась голова.
Шаваш не заводил серьезного разговора до тех пор, пока блюда не были опростаны и унесены. Ни словом не намекал он и на происшествие в саду, но по оценивающему взгляду вдовы и по тому, как долго пришлось дожидаться в гостиной, Шаваш понимал, что та выспросила у дочери все, что могла, и примыслила все остальное.
Вдова Увинь не была ни особенно умна, ни особенно честолюбива. Она ничем не напоминала тех столичных кумушек, которые, несмотря на затворническую жизнь, держали в руках все нити политической борьбы, и на женских посиделках обговаривали сделки мужей, по видимости не встречавшихся друг с другом.
Она никогда не вмешивалась в дела мужа и сейчас мучительно сознавала, что те связи и привилегии, из которых и состоит капитал чиновника, утеряны ею, быть может, безвозвратно. Вдова давно простила мужу многое: и высокомерие, и ложь, и измены. Она понимала, что муж проводил время в веселых домах не по влечению сердца, а по долгу службы: он ведь принадлежал к окружению господина наместника, а в этом окружении отказ от подобных забав считался первым признаком нелояльности.
Одного она не могла простить ему сейчас: то, что муж разорвал по настоянию наместника помолвку дочери с сыном начальника городского кожевенного цеха, а своей смертью отдал дочь в лапы Вашхогу и поставил вдову перед надобностью выбирать меж бесчестьем и нищетой.
Утром милый друг Имия привел гадалку. Та долго трясла лукошко, запиналась, как школьник перед древней цифирью, и наконец велела во все довериться будущему зятю. Зятю? Наместнику-то? Вдова чуть не заплакала от досады, но потом сообразила спросить: какому зятю? И получила ответ: зять молод и из столицы. Гадалка не подвела: если молодой секретарь посмел ради дочери поссориться с посланцем самого наместника…
Конечно, вдова не до конца поверила кипарисовым палочкам в лукошке, боги лукавы и неверны, – когда ошибаются, а когда и намеренно врут. И, узнав о происшедшем в саду, бросила в курильницу дорогого приворотного снадобья. Снадобье пахло тяжело и непривычно, но вряд ли молодой чиновник поймет, чем пахнет – женщины куда больше мужчин знают о ворожбе.
На столе меж тем обосновался модный расписной чайник, затянутый, чтоб не остывал, в несколько слоев ткани, и поминальное печенье с глазком посередине. К абрикосовому варенью поставили чашки в форме абрикосовых же цветов, и ложечки, отлитые в форме абрикосовых листьев. Внесли жаровню с мигающими угольками – ночи были еще холодные.
– У кого из влиятельных лиц провинции были причины желать смерти вашего супруга? – спросил наконец Шаваш.
– Я мало что знаю о делах мужа, – вздохнула вдова.
– Но ведь он был близок к господину наместнику, не так ли?
– До последнего времени.
– Вам известна причина, по которой испортились их отношения?
Вдова вспыхнула. Шаваш понял, каков будет ответ.
– Мужу не нравились подарки, которые наместник начал посылать дочери, – смущенно пролепетала она.
И тут душа ее треснула и покатилась словами. Шаваш услышал все утренние сплетни, уснащенные подробностями, припоминаемыми на женских посиделках.
– Вы не представляете, как наместник переменился за последний год, – всхлипнула в конце концов вдова. У него теперь каждый день – как последний в жизни. Даже муж стал бояться закрывать дела так, как он требовал! Он никак не мог выдать дочь за Вашхога, он говорил, что наместника непременно казнят!
– Что же произошло за год? – спросил Шаваш.
– Этот ссыльный, Феррида, всему виной, – ответила вдова. – Он приворожил наместника, а всех прежних друзей Вашхога норовит извести. Это он расхвалил наместнику нашу дочь…
Женщина перегнулась через стол. Глазки ее так и засверкали.
– А правда, что Ферриду сослали за подстрекательство к мятежу?
Шаваш фыркнул. Сочинитель Феррида с одинаковым мастерством писал гимны к официальным годовщинам и похабные песенки. Феррида следил за формой стиха, а не за содержанием, и формы были очень и очень недурны. Песенка о коте и мангусте настолько пришлась государю по душе, что Феррида, перепрыгнув несколько чинов, был назначен при дворе конюшим. Он ушел с головой в дворцовые дрязги, но в плетении интриг оказался менее искусен, чем в плетении словес. Господин Ишнайя без труда уличил сочинителя в слишком беззаботных поборах и добился его высылки в Харайн. С тех пор Феррида совершенно перестал писать официальные гимны.
– А араван Нарай? Ваш муж попытался с ним сблизиться?
– Он терпеть его не мог! Омерзительный человек, – он делает то же, что и другие, а лжет втрое больше других!
– Говорят, он неподкупен, – с ноткой сомнения в голосе заметил Шаваш.
– Неподкупные дороже стоят. То-то друзья его берут за услуги тройную цену: неужто с ним не делятся?
– Что ж он, не может отыскать себе порядочных друзей?
Вдова всплеснула руками.
– Да где ж нынче взять порядочного? Разве из «длинных хлебов» или из желтых монахов. Вот они к аравану и ходили, – мятежник Кархтар до отец Сетакет…
– Муж не держал важных бумаг в личных покоях?
– Ах! – сказала вдова, – при жизни-то, можно сказать, он их и в управе-то не держал, а теперь вот, после смерти, подлец, повадился шастать!
– Как так? – изумился Шаваш.
И тут Шаваш услышал удивительную историю. В спальне супругов стоял секретный казенный шкаф. Где ключи от этого шкафа – вдова не знала, но лежать в нем мало что лежало, по причине служебной лености покойника. И вот, вчера, в полночь, вдова услышала: кап-кап. Отвернула полог и видит: покойник, весь в синем, ковыряется в шкафу, и со свечки в его руках на пол капает воск. Вдова закричала, а покойник растаял. Утром вдова велела шкаф вскрыть, и нашла в нем какие-то бумаги. Вдова положила эти бумаги в шкатулку и намеревалась отнести их к покойнику в склеп.
– Правду говорят, – вздохнула вдова, – что у покойников на том свете меняется характер! Чтоб ему при жизни так о бумагах переживать, как после смерти!
– Вы могли бы мне показать эти бумаги?
Вдова, поколебавшись, отправилась за шкатулкой.
«Привидение!» – подумал Шаваш, – «Небось воск утром с полу тряпкой оттирали, а не заговором». Шаваш много бы дал, чтоб очутиться в спальне вдовы и оценить профессионализм привидения. Но об этом и думать было нельзя – неприлично!
В шкатулке лежала жалоба.
Крестьяне деревни Прямого-Пути, семнадцатого Благонравного уезда провинции Харайн, обвиняли наместника в том, что по его приказу они были выгнаны из храмового убежища, а само убежище было разрушено.
Шаваш изумился. Давеча слова о разорении убежищ в записке бунтовщиков он почел народной напраслиной: сказывают, мол, про зайца в неводе да про груши на сосне. Да! Привидения не станут беспокоиться по пустякам. Ведь Прямые-Пути – в числе тех деревень, что, по уверению наместника, разорены горцами, а по уверению аравана – уничтожены самим наместником. И если это так, то наместник сначала сжег храмовое убежище, а потом, испугавшись содеянного, стер с лица земли и саму деревню. А головы крестьян обрил и послал в столицу, выдавая за головы варваров. И теперь эти головы в столице свидетельствуют о военных успехах наместника, и второй жалобы не напишут.
Ввиду позднего часа Шаваш церемонно откланялся, передав свое почтение прекрасной Ильве. Шкатулку он забрал с собой: если покойник опять затоскует по бумага, пусть обращается к столичному инспектору.
Проходя через сад, Шаваш заглянул в беседку, но там никого не было. Лишь большая белка-ратуфа, зажав в лапках орех, уставилась на него круглыми, засверкавшими в лунном свете глазками. Шаваш присел на скамейку и вздохнул поглубже: тяжелый и необычный аромат прилип к нему во вдовьих покоях и никак не выветривался, все время напоминая не о высохшей вдове Увинь, а о ее восемнадцатилетней дочери.
Шаваш украдкой наблюдал за Наном. Тот читал жалобу о разорении убежищ, слегка оттопырив нижнюю губу и нервно перебирая пальцами. Это выражение бывало у Нана тогда, когда принесенные бумаги разрушали уже готовую версию происшедшего; и Шаваш знал, что первым делом инспектор попытается эти бумаги как-нибудь объехать.