— По-моему… — Лаптев старчески пожевал губами, сказал еле слышно, для себя: — Мне отмщение, и аз воздам. — Он прикрыл тёмные веки. Погодите… Ваш Лазарев жаловался мне, что вы сами не захотели, на произвол судьбы бросили свою работу. Точно, он натурально меня винил, он всех винил, а вы преспокойным манером уехали. Так ведь? Вызова не приняли. Войны не объявили. Крест не взвалили. И молодец. И слава богу, что не страстотерпец. Меня отец учил: пока баре рядятся, мужик должен пахать.
— Лазарев вам жаловался? — переспросил Кузьмин. — Сам Лазарев?
Лаптев вместо ответа быстренько усмехнулся и продолжал своё:
— Допустим, вы бы боролись. Ухлопали бы годы. На что? А так по крайней мере дело делали.
— Вот уж спасибо вам, Алексей Владимыч, премного обязан, — Кузьмин размашисто поклонился в пояс. — Вашими заботами, значит, наставлен на путь истины. А я-то, дуралей, считал, что вы промашку дали, мало ли с кем не бывает. Вы же наперёд всё вычислили, боже ты мой, всё предвидели, позаботились, чтобы я делом занимался…
Лаптев кисло покачал головой.
— Не умеете вы иронизировать. Не задевает. Знаете, почему? Я же вам объяснял: о вас я тогда не помышлял. Увы! Нет, нет, то, что вы не боролись, — это ваша собственная заслуга. Хотя можно считать, это была ваша ошибка. Быть человеком — значит бороться. Учили?
— Бороться с кем?
Хотя бы со мною. Но поскольку вы уклонились. Или поверили мне, то ваши претензии несостоятельны.
— А Лазарев, он боролся с вами, и что?
Дряблый рот Лаптева вдруг оскалился мстительной жёсткой усмешкой.
— Это я с ним боролся! А он не боролся, он вредил.
Кузьмин пристально посмотрел на него.
— Но если по совести, Алексей Владимыч, неужели вам сейчас, передо мной, хоть бы что?
— Желаете, чтобы я себя злодеем чувствовал. Да? Так у меня на такие злодейства покаянства не хватит. Что ж тогда Чебышёв, Пафнутий Львович, который отвергал идеи Римана? Он, по-вашему, явный лиходей. Вы бы его прямо в кутузку и под суд. А ученик Чебышёва, Марков, тот вообще геометрии не признавал, — тому, значит, высшую меру?..
Внизу из-за колонн вышла женщина и стала смотреть на них, слегка запрокинув голову. Кузьмин не сразу узнал в ней ту самую, которая мелькнула у подъезда, и тем более ту, которую знал когда-то. Она смотрела на них спокойно, без нетерпения, как смотрят на горы.
Постепенно, как бы толчками, он узнавал её и, узнавая, удивлялся, потому что не должен был узнать её, ничего не осталось в ней от той костлявой, большеротой, бесстыдно вёрткой девчонки в фланелевой лыжной куртке и синих штанах, с глазами голодными и взрослыми. Теперь это была полнеющая красивая блондинка, туго затянутая в замшевый тёмно-зелёный костюм, сдержанная в движениях, с холодным, умело разрисованным лицом, на котором вспоминались разве что капризно изогнутые губы.
Кузьмин кивнул ей, а Лаптев, отнеся это к своим словам, сказал примирённо:
— …Добро творить одно, прощать — другое… А в слове этом чисто русская философия. Забытое слово.
— Какое слово? — не стесняясь, спросил Кузьмин.
Лаптев удивлённо поднял брови:
— Добро-то-любие.
— Это от меня требуется добротолюбие? Я, значит, должен платить добром. Хорошо. А как быть с Лазаревым? С ним как рассчитываться будете? Он тоже должен, наверное, вас благодарить. Но только он уже не может.
Внутренне сам Кузьмин поморщился от своих слов. Но Аля стояла внизу, он обязан был спросить про Лазарева. Он делал то, что должен был сделать, и непонятно, почему ему, Кузьмину, неприятно и трудно, а Лаптеву хоть бы хны.
— Завтра на заключительном заседании я могу отметить вашу работу и признать… — Лаптев вдруг засмеялся, прикрывшись густой сетью морщин, почти исчез за ними. — Не от вас добра прошу. Это мне любо, что кому-то могу доставить… Если желаете, я вам слово дам. Я буду председателем. Поскольку старейший, то глава. В некотором роде украшение… — Морщин стало ещё больше, всё его лицо было исцарапано, изрезано маленькими морщинами. Во мне ныне надобности нет, давно уже… А тут хоть с некоторой пользой буду употреблён.
Так всё получилось неожиданно легко, так Лаптев охотно согласился, что Кузьмин несколько струхнул. Борол, гнул, силился, и пожалуйста, вдруг само собой полное исполнение желаний, восхождение на Олимп, вернее возведение на Олимп, безо всяких хлопот и страданий.
Но тут ему почудилось, что Лаптев подмигнул ему, откровенно, как соумышленнику, даже несколько уличающе. «Да на что это он намекает?» обиженно подумал Кузьмин, и непонятно было, зачем Лаптеву понадобилось портить впечатление от своих слов этим подмигиванием. Он ещё подождал, на всякий случай, однако Лаптев молчал.
— Вот и прекрасно. Наконец-то, — сказал Кузьмин, вынул платок и трубно высморкался. Потому что наплевать ему было на все умствования старика, важно, чтобы Лаптев признал, согласился, и ничто тогда уже не помешало бы полному и сладостному перевороту жизни. Наступала новая эра, не похожая на всё, что было с ним, и можно было отбросить всякие мелочи и нюансы.
Лаптев, склонив набок голову, прислушался к замирающим звукам его голоса.
— Почему-то вы не рады, — убеждённо сказал он.
— Ну что вы, я в полном восторге, — соврал Кузьмин.
Лаптев как-то иначе, сбоку, словно на примерке, посмотрел на него и неприятно улыбнулся.
— Вот и ладненько. Считаем, что сделка состоялась.
— Сделка? Почему ж это сделка?
— Сделка, сделка! — заговорщицки и в то же время поддразнивая, повторил Лаптев. — Про ментора своего — ни гугу!
Кузьмин покраснел.
— Позвольте, почему вы так…
Не отвечая, Лаптев хихикнул тоненько, почти пискнул и стал подниматься, держась за перила.
— Я всё равно спросил бы про Лазарева. За что вы его? — как можно независимее заговорил Кузьмин, доказывая, что никакая это не сделка и он не отступится. Мельком обернулся на Алю, развёл руками, как бы извиняясь, и пошёл за Лаптевым.
Прозрачно-серебристый пушок светился, подобно нимбу, над головой Лаптева. Встречные кланялись ему издали, лица благодарно светлели, Лаптев не поднимался, а восходил, и отблеск его величия падал на Кузьмина, на него тоже смотрели с почтением. Кузьмин неотступно следовал за Лаптевыми. Он хотел оправдаться, он не понимал, как получилось, что опять ему надо оправдываться.
…Было заметно, что, глядя на Лаптева, люди радовались тому, что видят этого человека. Его любили. И Кузьмин с удивлением чувствовал, что тоже любит этого человека.
Когда-то сыновья Кузьмина играли в такую игру: «А что бы ты спросил, встретив Пушкина? А Ньютона? А Шекспира?»
А что бы ты спросил, встретив Лаптева? «Что вы сделали с Лазаревым?» Как в Библии: «Где Авель, брат твой?»
Можно было спросить, а можно и не спросить. «А зачем спрашивать, что это изменит?» — думал Кузьмин, останавливая себя. Потому что Лаптев явно зачем-то подстрекал, подначивал. Надо было взвесить каждое слово, надо было следить в оба… Иначе всё могло рухнуть.
Кузьмин шёл за Лаптевым, придерживая длинную мантию его славы. Мысленно он примерял на свои плечи приятную её тяжесть. Это была особая слава, незнакомая ему до сих пор, слава, независимая от всяких званий, стоящих перед именем. Чистая слава, сосредоточенная вся в слове «Лаптев». «Тот самый», — иногда добавляли для пояснения. И не нужно было — «доктор» или «академик», «заслуженный деятель». Просто Лаптев. Вкус этой славы пьянил Кузьмина. Отныне он ведь тоже мог жить среди подобной известности, уважительности, и люди оборачивались бы к нему своей приятностью.
Только что он был свободен, он мог говорить что вздумается, и вот уже всё кончилось. Почему-то надо снова быть осторожным, сдерживаться.
…У балюстрады стоял малинового плюша диванчик, Лаптев не присел, а облокотился на белую резную спинку. Случайно или нет расположился он так, чтобы видеть Алю, стоящую внизу у колонны?
Обнаружив Кузьмина, он шевельнул удивлённо бровями.
— Ах, вы ещё здесь… — И, не давая Кузьмину ответить, спросил: — Вы знаете, в чём преимущество старости? Преимущество, которое заменяет и женщин и вечеринки. Начинаешь жалеть людей. Мне каждого жалко… — И, опередив Кузьмина, закрылся смешком: — Особенно тех, кто меня слушает. Стареть — это искусство. Вот, например, тянет на рассуждения…