Этой еще весной, как раз в женский мартовский праздник, подгадав, верно, к такому раннему часу, когда знатная телятница Прасковья уже уехала в район сидеть в президиуме, Любка без стука влезла в дом, найдя Ивана еще в постели, тяжело дыша и кусая в кровь губы, боком вплотную подсела на кровать, кутаясь в плащишко, который отчего-то не скинула в сенях, и подбирая под него голые колени.
– Я всю ночь не спала, Иван, все думала о тебе, о себе и о Марате Ганиевиче, – лихорадочно заговорила она, а что еще говорила, что отвечал ей Ванюшка – это все он не мог потом вспомнить, хоть убей, – запомнилось только, как, обхватив обеими руками его лицо, целовала его Любка горячими губами и как дрожь ее передалась ему, а потом вдруг Иван почувствовал себя так, как было год назад, когда его засосало крученое обское улово, – собрался умирать, а сам, мертвый от страха и от жалости к ней, гладил, ласкал, прижимал Любку, делал что-то с ней, выскользнувшей из своего плащишка и в одной тоненькой рубашке оказавшейся как-то у него под одеялом, а что делал, не понимал.
Потом Любка легла на бок, лицом к стенке и сказала тихо:
– Ну вот, теперь и замуж можно. Иван подумал и сказал:
– Выходи за меня…
Любка повернулась к нему, приподнялась, вытаращилась, открыла рот, как молодой скворец:
– За тебя? Ну, Ванюшка, ты чокнулся! Какой из тебя муж, если мы вместе в детсад ходили и огурцы с чужих огородов воровали? Муж – это совсем другое… Ну какой же ты муж, если ты просто Ванюшка Мурзин? Сильно смешно получается!
– В шестом классе еще обещала, – глупо сказал Ванюшка. Она всплеснула руками.
– Да я же понарошке, Иван, по-кукольному, вроде игры в жениха и невесту… Ты чего, будто в воду опущенный? Ты для меня всегда Ванюшка Мурзин – вот как мы с тобой сегодня-то… Ну, засмеись, добром прошу! Кому говорят, а то мне муторно, Что ты невеселый… Никуда я не денусь, если буду жить с Маратом Ганиевичем! Давай, давай хорошую улыбку!
Потом оба понемножку успокоились, Любка закуталась в свой плащишко, сели рядом на лавку, чтобы смирно глядеть из окна, слушать, как на морозной еще Оби трещит лед да большим комаром зудит деревенская электростанция. Досиделись, досмотрелись и дослушались до того, что Любка вдруг начала беззвучно плакать и глотать слезы, а Иван решил, что школу тоже бросит, перейдет в вечернюю: муторно сидеть и слушать Марата Ганиевича, если он будет в класс приходить из Любкиной кровати. Вдруг найдет затмение на Ивана, была нужда таскаться тогда по судам, тюрьмам и колониям. «Конечно, какой я жених! – медленно рассуждал Иван. – Нижняя губа такая, что английские слова не получаются. И нос кривой… Права мамка, куда мне в калашный ряд. Какой я муж? Смех один!»
А на самом деле ничего такого нежениховского не было в Ванюшке Мурзине, а, может быть, наоборот, Марат Ганиевич на жениха и мужа для Любки рылом не вышел. Рост у Ванюшки без трех сантиметров два метра, плечищи – шире тракторного передка, голова – пивной котел, волосы русые и прямые, глаза голубые. Учительница английского языка Элла Николаевна, что похожа на американскую артистку, с Ванюшки Мурзина целыми уроками глаз не спускала, а когда встречала на улице, краснела и запиналась даже на русских словах. Она была такая старательная, что и в деревне со своими учениками говорила на английском…
– Иван, а Иван! – сквозь слезы позвала Любка. – А ведь трудно мне будет с Маратом Ганиевичем. Шибко он культурный. И говорит, что любит на обед люля-кебаб. А я его и в глаза не видела…
Иван вздохнул.
– Книжку купишь. «О здоровой и вкусной пище»… Я за другое опасаюсь.
– За что, Ванюшк?
– Жизнь посвятил поэзии. А я читал, что если человек жизнь посвятил поэзии, то не ест, не пьет, с утра до вечера при свечах сидит. Напишет – порвет, напишет – порвет… Чтобы одну страницу написать, надо сто или двести порвать…
Любка наморщила лоб, посоображала и всплеснула руками.
– Марат Ганиевич бумагу не рвут, – весело засмеялась она, – они машинку купили и на ней пишут стихи. Ошибки – ну ни одной…
…На свадьбе Ивана Мурзина посадили с Любкиным отцом комбайнером Иваном Севастьяновичем, который пить начал с пятницы, за день до свадьбы, и, налакавшись, на всех перекрестках поносил «суготского шибздика», хотя и так уж вся деревня давно знала, что учителя Марата Ганиевича отец Любки не терпел, говорил, что если учитель его дочку обидит, то бить его Иван Севастьянович не будет, а просто сделает из него чучело – ворон пугать. В самом начале свадьбы Иван Севастьянович разлохматил гладко причесанные женой волосы, сорвал вместе с пуговицей на рубашке пестрый галстук и сел на две табуретки, чтобы гостям было солоно, чтобы поняли, каков «суготский шибздик»! Мать невесты, наоборот, принарядилась, словно не Любка, а она выходила замуж, а бабы шепотом вспоминали, что Мария Васильевна смолоду во сне и наяву видела выйти замуж за культурного, а получился Иван Севастьянович, который, если напивался не в добре, а в злобе, кричал на всю деревню родной жене: «Культурного хотела? Культурного надо? А я вот некультурный, но мене трехсот рублей на комбайнишке не выколачиваю. А твои культурные– сто двадцать. Четушку не укупишь после бани…»
Иван на свадьбе пить не отказывался, наливал вместе со всем народом, но хмель, его, как всегда, не брал. А вот песни Иван пел охотно, так как вообще любил попеть, если собирается много знакомых людей: на сердце хорошо делается. Про Ермака пели, «Каким ты был, таким ты и остался» орали, про солдата жалобно тянули и, конечно, про рябину: как ей нельзя к дубу перебраться. После этой песни Иван вовсе затосковал и, не дождавшись конца песням и крикам «горько», вышел втихомолку на улицу, прислонился спиной к тальниковому пряслу, подышал весенней ночью на полную силу, а затем, подняв глаза, увидел одинокую звезду, такую яркую, словно и не звезда колола зрачки зеленым разительным лучом, а длиннохвостая комета. Ванюшка с придыханием скрежетал зубами… Зачем ему завтра утром просыпаться? В школу, хоть и последние уроки, он больше ходить не будет – зачем? Нет же Любки Ненашевой! И вечером в клуб тащиться не надо, и на улице одну Любку он не встретит: молодые мужья не любят от себя молодых жен отпускать, особенно таких, как Любка, до свадьбы порченная.
«Жаканом себя в лоб звездануть– тоже не гладкое дело! – думал Иван, норовя увернуться от пронзительного света наглой звезды. – Из ружья в лоб или рот закатаешь – схоронят тебя без головы. Горе одно, а не покойник». Вот так, невесть о чем думая, пошел Иван по улице Первомайской и вышел на Вторую Трудовую. В родном доме горел свет во всех окошках, дым валил из трубы и радио орало, словно в доме тоже большую свадьбу играли. Мать Прасковья Ильинична, знатная телятница, будучи званой, на свадьбу не пошла, но, повстречав возле сельповского магазина мать Любки, слова ей дурного не сказала, а только постучала себе по голове согнутым пальцем. «Побойся бога, Ильинична! – испугалась Любкина мать. – Они ведь по взаимной симпатии… Чего же ты мне сердце на части рвешь? Не каменная я, я вся нервная, впечатлительная!» Мать на это ничего не ответила.
Иван вошел в родной дом, бросил кепчонку и плащишко на сундук, подумал и тоже сел на сундук, чтобы не мешать матери сидеть возле радиоприемника и вертеть подряд все ручки, словно умом тронулась: одиннадцатый час шел, полдеревни сидело на свадьбе у Ненашевых, вторая половина – на последнем сеансе кино «Мертвый сезон», а мать – поклясться, умом тронулась! – накрыла на стол, выставив и водку и богатую закуску: телятница Прасковья была не только знатной, но и денежной, иные месяцы больше председателя колхоза бумажками получала, а уж натурой – куда там председателю!
– Мам, ты почему распинаешься? – осторожно спросил Иван.
– Дурак дураком!
Мать нашла радиостанцию «Маяк», сделала звук потише и выпрямилась, с ног до головы нарядная.
– Был дурак, дураком и останешься… Иван рассудительно сказал:
– Ругаться, мам, просто. Ругаться, мам, всего легче… А ты лучше скажи, чего масленицу развела?