И наконец, — Вы писатель, зачем раз навсегда облечь себя в формы, приличные более энергическому коридорному или удалому недоучившемуся бурсаку, чем дворянину и хорошему писателю. Разве Вы не понимаете, что, не делая никаких усилий для исправления Вашей внешности и Ваших привычек, погрязая почти бесспорно только в этих ужасных формах, столь сроднившихся с Вами, Вы лишаете самих себя возможности узнать жизнь шире, чем Вы до сих пор ее знали, в разных кругах и в разных слоях. Вы сами с умом Вашим сейчас чувствуете себя не по себе с теми и там, где нельзя развернуться ухарски, и становитесь мрачным, удаляетесь, молчите, тяготитесь и тяготите других. Так было с Вами, например, у меня в № даже при Цветкове[256] и Аверкиеве, которые, впрочем, еще не особенно требовательны, особенно Аверкиев. И они сказали после: жаль, что он так не прост и глядит нигилистом…

Конечно, лучше сидеть тогда в углу, чем веселиться так, как Вы всякий раз удостаиваете нас в Кудинове веселиться. Но неужели же нельзя сохранить порядочную внешность, даже и водясь обыкновенно с о. Феодосиями и К° Я не знаю, будет ли это хвастовство, если я Вам скажу, что я не меньше Вашего водился со всяким народом, особенно смолоду, но, если не ошибаюсь, остался самим собою и свободно переходил и перехожу от общества крестьян ко всякому другому. Отчего Вы хоть по внешности не постараетесь поработать над собой для того, чтобы Вам было везде легко и свободно? Вы говорите о характере Вашем. Нет! В общежитии внешность гораздо важнее характера. Не только в порядочном и не любящем угловатости и грубости кругу, но и в самом хорошем монастыре. К душе собственно касается лишь избранный духовник, а внешней сдержанности и благообразия и вежливости требуют все. В Оптиной все монахи имеют в этом смысле хорошие манеры. Для этого нет нужды быть графом Вронским, тот простой мещовский монах, который был при Вас в Кудинове, держит себя гораздо лучше Вас. Он перед Вами джентльмен. Никаких ужасных слов юмористических вроде «нежнец» (про яичницу), «настроенция» и т. п. не говорит, водки не просит, тихонько ее у нас не покупал бы, в саду слишком громко не пел бы и не подавал бы повода нашим недоброжелателям говорить, что у нас бывать нельзя, потому что у нас Бог знает кто бывает, пьет, кричит, ездит от нас ночью по кабакам и оттуда тихонько в почтенный соседский дом. И это все при таком уме! При таком чувстве изящного! Сосплетничаю еще для Вашей пользы: Людмила[257] девушка не светская в известном смысле, но она многое понимает. Прослушавши Ваши комедии, она мне сказала с сожалением: «Как много у него в душе поэзии! Зачем же он всегда так грубо говорит и так странно ведет себя?» И я тоже, помните, когда я похвалил порядочность Вашей матери, Вы даже оскорбились несколько тем оттенком удивления, который в моих словах заподозрили. А я ничего не сказал Вам на это, мысль же моя была такая во время этого молчания: «Судя по его ухваткам и разговору, кто же бы мог ожидать, что у него такая порядочная мать!».

Видите, я в этом с души сорвавшемся ультиматуме высказываю Вам уже все разом. Как хотите — союз или разрыв. Но я непременным условием союза, который и мне очень, очень приятен — верьте! — ставлю изменение коренное во внешнем поведении. А характер — это Ваше дело. Против злого человека есть оружие, но какое оружие противу дурных и необузданных манер, кроме отдаления? Я кончил [нрзб.]! «Дня расплаты» я сам жду с нетерпением, и если судьбе угодно будет, чтобы я прожил еще до ноября здесь, то урвитесь хоть на два дня в праздник прочесть мне ее. Я нахожу, что и в ней просто необходимо исправить язык. Он социально неверен. Я это сделаю с радостью, не касаясь ни хода, ни сущности, конечно. Я не Островский.

Но, право, с таким языком ни ставить, ни печатать ее нельзя. Нападут на Вас, и основательно. И это происходит все от той же причины; Вы приучили себя самого говорить то языком петербургских фельетонистов, то языком лихачей Островского и Щедрина, и, улавливая умом и сердечным тактом очень верно психический момент, Вы облекаете его местами совсем не в ту социальную форму, которую требуют Ваши лица.

И в «Андрюше с Еленой» Вы заупрямились оставить Елене некоторые раздирающие ухо выражения (например, дуэтировать, интрига и т. п.). Никогда бы Ваша Паруевская — девочка даже бы так не выразилась, если она была грациозна и женственна. Так говорят только повивальные бабки, мечтающие о социализме. Ну, довольно Вас всячески бранить. Все-таки я очень рад, что получил от Вас письмо, хотя покаяниям Вашим я ничуть не верю и очень боюсь, что Вы доведете меня Вашим лже-руссизмом напускным до разрыва, который и мне будет нерадостен. Я очень сам Вас люблю, когда Вы естественны и не наспиртованы Вашей этой хамской водкой. Я, впрочем, физически сам ее люблю иногда, но морально боюсь до смерти и стыда ради не стал бы пить ее часто. Пока обнимаю Вас.

Ваш К. Леонтьев.

8 сентября.

Перечел это письмо второй раз и начал колебаться отправлять его… Думаю, не слишком ли оно уж откровенно и беспощадно? Старался даже вообразить себе, что это мне кто-нибудь пишет, а не я пишу другому. И мне показалось, что я прочел бы в нем такое искреннее доброжелательство, такое хорошее мнение по крайней мере о ширине и глубине того лица, которое так бичуется, и, наконец, такую веру в его хотя бы наружное исправление, что решился отправить его.

Нет, если Вы хотите дружбы, то в дружбе хуже всего недоразумения и еще какой-то страх, что вот-вот сейчас человек Бог знает что сделает или скажет в твоем доме. Может быть, я не прав, что меня все это так возмущает. Может быть, Вы правы, а у меня великосветские претензии смешные, но что делать… Такова почва моя нравственная!

N.B. Я буду очень рад получить от Вас на это хороший ответ, но от меня не ждите теперь писем до половины октября. Я сижу без денег и буду все это время в больших и срочных хлопотах. Поэтому им, этим хлопотам, а не равнодушию припишите, предупреждаю Вас, мое будущее молчание.

Жалованья даже людям нечем платить.

Публикуется по автографу (ГАМ).

71. М. В. ЛЕОНТЬЕВОЙ. 10 сентября 1877 г., Кудиново

Пишу тебе в очень тяжелую для меня минуту; ты поймешь, что я претерпеваю, когда я тебе скажу, что 1-е главы «Одиссея» уже напечатаны, а я не в силах писать вот уже больше двух недель! И самое мое упорство пересилить это отвращение или это усыпление ума не только не помогает, но еще хуже. Я беру рукопись с утра, беру после обеда… И не могу прибавить, ни изменить ни строки. Мне кажется, что все написанное скучно, вяло, бездарно… что каждый порядочный читатель закроет книгу со второй страницы. И даже само напечатанное (которое я старался читать как чужое, и ты знаешь, что я умею это делать) хотя и понравилось мне, но не придало мне огня для продолжения.

Сознаюсь тебе, по мере приближения минуты и возможности стать здесь обязательным врачом, на меня находит некоторый ужас, который ты легко поймешь… Это умственный гроб! И я буду очень рад, если о. Амвросий не благословит мне это; но я боюсь, что они со мной слишком либеральны и осторожны (почему — не знаю!). Жду от них завтра письма. Благодарю тебя за скорый возврат рукописи и за косыночки.

Мне кажется, что я напрасно насиловал себя писать… во что бы то ни стало. Сколько бы разум ни уверял тебя, что это все вздор, что развлечения — малодушие, что надо быть долго и долго еще на месте и все-таки писать, но у литературного вдохновения, видно, есть свои законы, с которыми разум не справляется. Необходимы, видно, от времени до времени для освежения мысли и труда впечатления извне, и одним терпением, твердостью в желании трудиться ничего в иные дни не сделаешь, если почерпаешь все только из самого себя. Мыслей множество, но все это не стройно и не живо! Это я говорю, конечно, с точки зрения только технической (понятно?), но если это воля Божия, то да будут благословенны и эти дни мрака, раздражения, невольного бездействия и сердечной пустоты.

вернуться

256

Цветков — неустановленное лицо.

вернуться

257

Людмила — Л. О. Раевская.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: