1) Данилевский дает ясную научную гипотезу: история есть смена культурных типов (у славянофилов это не так объективно и органически поставлено, и все с каким-то более сердечным и как бы пристрастным оттенком: правда, истина, цельность, любовь и т. п. у нас, а на Западе рационализм, ложь, насильственность, борьба и т. п.). Признаюсь — у меня это возбуждает лишь улыбку; нельзя на таких общеморальных различиях строить практические надежды. Трогательное и симпатическое ребячество, это пережитый уже момент русской мысли. Есть и у Данилевского этот оттенок, но он у него далеко не так преобладает. В одном месте он прямо даже говорит, что прежние славянофилы напрасно впадали в излишнюю «гуманитарность». Итак, Данилевский дает Вам в руки мерило твердое — особый культурный тип (особый, независимо, пожалуй, от того, насколько он хорош, морален и т. д.).

2) Герцен. Под конец жизни Герцен, как Вам, я думаю, известно, разочаровался в западном утилитарном прогрессе и объявил во всеуслышание, что он теперь ближе к славянофильскому, чем к какому-либо другому воззрению. В книге Страхова «Борьба с Западом» (т. 1) Вы все это про Герцена найдете в прекрасном изложении. Герцен был прежде всего эстетик, и притом эстетик, не верующий до конца жизни (вроде Гёте, Байрона и др.). Эти две стороны его личного духа в данном случае очень важны; когда гениальный человек, не верующий лично во Христа и Церковь, верует, однако, в то, что православию еще предстоит историческая жизнь, то нам, христианам, лично для себя верующим, это большая поддержка и утешение, это голос со стороны, это суд объективный и менее нашего пристрастный. Наша с Вами вера в земную будущность православия, в его еще недовершенное земное развитие и такая же историческая вера славянофилов в Россию и Восточную Церковь, — быть может, и ошибочна (хотя и имеет за себя много реальных данных в исторических условиях конца XIX века). И старые славянофилы, и мы с Вами, быть может, верим все в будущность «русского», так сказать, православия — по невольному, глубокому пристрастию и к самой России, и столь чтимой нашей Церкви. Герцен, не веря лично (то есть для собственного спасения), не имея того личного «страха Божия», который имеем мы и который, вероятно, имели Хомяков, Самарин, несмотря на то, что они как-то избегали на него указывать прямо в своих изящных и высоких сочинениях, Герцен, говорю я, мог поэтому быть объективнее и беспристрастнее нас. Кроме того беспристрастия, которое могло быть у него плодом личного неверия в догмат, в загробную жизнь, в Св. Троицу и т. д., у него был еще и другой источник того же беспристрастия. Это его общее миросозерцание — более эстетическое, чем моральное, как я уже сказал. Моральное миросозерцание всегда тенденциознее эстетического. Человек со строго моральным миросозерцанием, которому изменить он не хочет, принужден об одном умалчивать, другое иногда даже искажать из опасения повредить; эстетик свободнее, ему нравится и вредное, и порочное, если оно сильно, изящно, выразительно. Заметьте — Вы нигде не найдете ни у Киреевского, ни у Хомякова, ни у Самарина нападок на скромного буржуа, на среднего европейца. Они понимали, конечно, что этот всепоглощающий тип пошл и бесцветен, но они не смели, не хотели нападать на него так беспощадно и настойчиво, как нападал Герцен. Для Герцена этот «средний европеец» был, напротив того, главным предметом ненависти. И от социалистов он отшатнулся, и европейского рабочего разлюбил, как только, поживши в Европе, понял ясно, что социализм, и в особенности коммунизм, хочет всех так или иначе привести к однообразию и среднему уровню, и рабочий западный борется на жизнь и смерть только для того, чтобы самому стать таким же средним буржуа, как и тот, против которого он воюет. Идеал этого рабочего до того прост, непоэтичен, сух и груб, и сер, что, понятно, Александру Ивановичу Герцену, московскому настоящему барину, изящному по вкусам, идеальному по воспитанию, ничего не оставалось, как только отвратиться с презрением от этого блузника, который согласен быть самоотверженным героем баррикад лишь для того, чтобы со временем воцарился такой мелочный, неподвижный и серый порядок полнейшей равноправности, когда ум и героизм и все идеальное станет лишним. Сокол, самоотверженно высиживающий куриные яйца окончательного равенства и прудоновской «Justice»[601] (все равны и все неподвижны). Тогда этот русский ум, изящный и великий в своем только кажущемся легкомыслии, отвернулся от этой средней Европы, сказав: «Здесь чувствуешь, что стучишься головой о потолок мира завершенного и обратившись с надеждой к России, неожиданно для самого себя понял, что он ближе к славянофилам, чем к западникам.

Его «эстетической» меркой также не мешает проверить «моральных» славянофилов. Говоря о Герцене, я, разумеется, различаю в нем резко две стороны: его натянутое под конец жизни почти бессмысленное революционерство против русского правительства я отличаю от его столь полезных и справедливых нападок и насмешек над буржуазией западною. Вот эта-то острая насмешка над либеральною Европой и есть его главная заслуга, и этой заслуги у славянофилов нет, они этого не умели.

После Герцена надо подумать о Каткове и о том, чем он от славянофилов отличался. Он отличался от них особенно тем, что не ходил далеко за туманными идеалами, а брал то, что есть под рукой. Не мечтал о «будущем», а с жаром в лучшее время своей деятельности (с Польского восстания 62–63 гг. и до кончины) старался сделать пользу тому государственному порядку, который есть. И. С. Аксаков был последовательнее и неизменнее, его статьи возвышали помыслы, но все то, что он предлагал делать сейчас, было некстати. Катков менялся и казался непоследовательнее, но у него было великое чутье времени и срока. Например, Аксаков был за большую свободу печати, он воображал (именно воображал), что эта свобода имеет сама по себе нечто целительное; это неправда. Вред от этой вольной болтовни неимоверно сильнее пользы. Катков, сам вначале стоявший за большую свободу печати, скоро отступился от нее; понял то, чего Аксаков никак уже понять не мог, потому что взирал на человечество и особенно на русское человечество слишком морально. Он, видимо, слишком верил в хорошие качества русского народа, русского племени, русского духа. Катков, видимо, не очень-то в них верил (и был прав! Какая польза в приятном самообмане на поприще политическом?). Катков верил, в силу и будущность государства русского и для укрепления его не слишком разбирал средства (страх — так страх, насилие — так насилие, цензура — так цензура, виселица — так виселица и т. д.). Катков был похож на энергического военачальника, знающего удобопревратную натуру человека; начальник этот в виду наступающего неприятеля не находит возможным «убеждать» высокими речами заробевших и бунтующих солдат: некогда! Он разбивает сам пулей голову одному, бьет кулаком по лицу другого, ругает третьего, ласково ободряет остальных и кратко взывает к их патриотизму. И. С. Аксаков во время пожара читает благородную лекцию о будущей пользе взаимного страхования любви. Бог с ним в такую минуту. Я люблю полицмейстера, который в такую минуту и меня самого съездит по затылку, чтобы я не стоял сложа руки. Катков в тяжелые дни своеволия и расстройства накидывался на «низших» (то есть на обреченных самим Богом повиновению); Аксаков либерально и некстати великодушно корил всегда «высших». Катков не брезговал чиновником; Аксаков всегда бестолково (подобно европейскому либералу) нападал прежде всего на чиновника. Катков не щадил ни студентов, ни народ, ни земство, ни общество и предпочитал (основательно) официальную, казенную Россию, основательно, ибо даже и вера православная пришла к нам по указу Владимира[602] не только, но и въелась в нас благодаря тому, что народ «загнали» в Днепр[603]. И Катков понимал, что одним «чиновником» дышать и развиваться нельзя нигде; но что ж делать с неофициальною Россией, когда она слабее, глупее, бесчестнее и несогласнее, пьянее, ленивее и бесплоднее «казенной»? Катков на практике ежедневно служил славянофильскому идеалу гораздо лучше, чем сами славянофилы. Он видел жизнь, он понимал горькую правду нашей действительности, пожалуй и поэтической, но запутанной быстрыми либерально-европейскими реформами. Что ж делать, если, из двух русских Европ, так сказать, наша «казенная» Европа охранительнее, сильнее, надежнее, государственнее и даже национальнее Европы либерально-русской. Государственность наша, даже и полуевропейская, несравненно резче отделяет нас от Запада, чем наша общественность, в которой за последние 30 лет ничего бы уже не осталось своего, если бы не сильное правительство…

вернуться

601

Справедливость (фр.).

вернуться

602

Владимир — Владимир Святославич, в крещении Василий, чтимый православной церковью за крещение Руси святым и равноапостольным, великий князь Киевский (?—1015).

вернуться

603

…народ «загнали» в Днепр. — Имеется в виду крещение Киевской Руси в 988 г.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: