Альберт Лиханов
Кикимора
У всякого времени своя жестокость…
Но если где-то неподалеку смерть, если пули и осколки целят в твоего отца и каждое утро, прежде чем проснуться, ты чувствуешь, как немеет тело от холода, приносимого страхом, – и потом среди бела дня, и вечером – вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего обмирает душа в неясном, но горестном предчувствии, – в неускоримо долгие, тягостные, безжалостные, беспощадные, жестокие эти дни есть ли цена всему остальному?
Есть ли цена жестокости, коли она не от войны? Время безмерной тяжести, не меняет ли оно цену на радость, обиду, ненависть?
Большое горе, неутешные слезы, безмерное ликование – не разменивают ли они в мелочь все другие чувства, которыми награжден от рождения каждый человек?
А если да?..
Как ужасно, как страшно это!
Горевать только при виде смерти, считать жестокостью лишь убийство, мерой счастья избирать одну собственную сохранность, во всех остальных случаях лишь равнодушно пожимая плечами: мол, бывает, дескать, случается, но главное – не это…
Главное – все, вот что.
Согласен: есть на свете великое зло, но нет обыкновенного зла, не может, не должно его быть.
Есть великое горе, но нет горя простенького, обычного, есть горе. Есть необыкновенная радость, и кто станет спорить, что она дороже обыкновенного счастья, маленькой радости.
Копеечных, мелочных чувств не надо.
Особенно когда ты ростом невелик и только начинаешь жить.
Щелястый забор отделял наш двор от детской поликлиники. Щелястым он стал в войну, будто война забору зубы выбила, а раньше – доска к доске – ровная стенка ограждала нас от детских писков и криков. Но война сделала свое дело, досочка по досочке – словно пололи морковную грядку – проредили мы забор, используя сухой материал на растопку, и стал он похож на редкозубый старушечий рот: ограждение вроде бы есть, но что оградить может?
Так вот этот – и не щелястый даже, а полупустой какой-то, условный забор – отсекал наш двор от детской поликлиники и упирался в конюшню.
В ней ночевала кобыла Машка.
Кошек, собак и прочей живности в нашем городе было мало видно той военной зимой, а вот лошадей полно.
Это объяснимо.
Во-первых, немногие автомобили, как и мужчины, ушли из нашего города на войну, и лошадь стала главным тяглом, ведь без транспорта не обойтись. Вот и остались в городе два вида транспорта: по железной дороге пыхтели паровозы, а на крутых городских улицах, покачивая шеей в такт своим шагам, напрягаясь всем телом, оскальзываясь и больно – но молча ведь, молча! – падая в гололед, разбрызгивая грязь глухой осенью и затяжной весной, задыхаясь летней пылью, шли и шли лошади, увозя с заводов ящики с сытыми боками сально блестевших снарядов, а от санитарных составов – раненых, укрытых серыми суконными одеялами, скрипучей зимой приволакивая из деревень возы сена для собственного же пропитания и много разных других вообразимых и невообразимых грузов.
Однажды я видел, как лошадь везла другую лошадь.
По нашей улице гоняли скот на мясокомбинат – коров, быков, овец. Торный путь к скотобойне. Тогда тоже вели худющее стадо. Дело было по весне, бабы с кнутами хмуро и громко ругались хриплыми голосами, почему-то торопили коров, отгоняя их от первой придорожной травы, а позади стада шла лошадь, запряженная в телегу, на телеге валялся какой-то брезент, и на нем, стреноженный, лежал тощий конь. Он не брыкался, не ржал, а только косил огромным испуганным лиловым глазом – косил на небо, на стадо, жалостно взглянул и на меня, будто просил милости, и я чуть не завыл в голос: без всяких слов ясно, куда и зачем везли этого худого коня!
Конское жесткое мясо давали по карточкам, его варили и ели без охов и ахов, и я это знал, не малыш несмышленый, а по коню тому заплакал…
Да, в самом деле: у каждого времени своя жестокость.
Лошадей было много – главный транспорт в тылу, – и детской поликлинике тоже полагались колеса, так что в конюшне, к которой примыкал наш редкозубый забор, ночевала смиренная кобыла Машка.
Ах, как хотел я прокатиться на ней, как жалел ее и как мечтал дружить с ней!
Странное дело, скажете вы, лошадь не собака, разве можно дружить с ней? Она в упряжке, на работе, с ней не побежишь наперегонки по зеленому лугу.
Это конечно, не побежишь, только и с лошадью можно дружить, особенно когда ее бьют, да еще матерно приговаривают: «Эх, тудыть-растудыть» – и всяко-разно.
Что касается руготни, то бабушка и мама понапрасну тянули меня в сторону, когда что-нибудь неприличное на улице слышалось. Смешно, даже маленького пацана ведь не спрячешь в коробку, как, например, бабочку или кузнечика. Он живет, и дышит, и ходит по улицам, как всякий человек, и мир ему не заслонишь, а в мире всякого полно – и хорошего, и не очень, – и уши ватой не заткнешь. Так что насчет всяких крепковатых выражений мы в ту пору много чего уже слыхивали, и эта дрянь вовсе даже не вызывала во мне отвращения. Ненависть вызывало, когда матерятся и бьют, вот что.
Да, бьют бессловесную лошадь.
А Машку лупили почем зря.
Вечерами, когда кончался ее рабочий день, я прижимался ухом к стене конюшни и слушал, как в темноте хрупает сеном Машка, переминается с ноги на ногу и тяжко вздыхает.
Я не слыхивал ее голоса, она ни разу не заржала, сколько я помню, только вздыхала, и тогда я звал ее через стенку:
– Машка! Машка!
Лошадь умолкала, переставала жевать сено, прислушивалась, видать, потом снова принималась за еду, вздыхая еще пуще и чаще. Видно, душой принимала мое сочувствие и не скрывала от меня свое настроение и свои мысли.
– Эх, Машка! – вздыхал я, а сам думал: «И откуда же достался Машке такой жестокий конюх? Была бы Машка моей! Никогда бы ее не ударил! И ведь видит, знает, что лошади больно, а лупит, гад такой, этот Мирон!»
Конюх Мирон жил прямо в поликлинике вместе с женой, старухой Захаровной, и дочкой Полей. Я бывал у них дома еще совсем маленьким, до войны, вместе с мамой и с тех пор запомнил крохотную и узкую комнату, в которой окошко было почему-то очень высоко, почти под потолком. Мирона тогда в комнате не оказалось: он куда-то уехал на лошади по каким-то служебным делам, и потом всякий раз, как я оказывался в гостях, хозяина дома не было.
Чистенькая старуха Захаровна всегда ходила в белом платочке, простоволосой не показывалась даже в самую жару, заприметив меня, махала ручкой и, когда я подрос, тоже махала ручкой, уже по привычке, улыбалась, рассказывала пустяковые новости.
Можно сказать, с Захаровной у меня были хорошие соседские отношения, с Полей – дочкой Мирона и Захаровны – просто дружеские, она училась в каком-то техникуме по медицинской части, дома была редко, а когда появлялась, задняя дверь поликлиники то и дело стучала – Поля хлопала половики, ведро выносила и все со смехом и прибаутками, сильная, энергичная, веснушчатая, с двумя косичками, торчащими в стороны, – своей веселостью она вызывала ответную улыбку и взаимное желание сказать какую-нибудь шутку. А вот с Мироном у нас не было никаких отношений.
Нет, все-таки были: я его боялся.
Порой я встречал его на улице и, понятное дело, всегда здоровался. Наверное, вот эти ответные его действия меня и пугали: иногда он даже снимал шапку, раскланивался, и мне было неловко оттого, что старый человек зимой стягивает из-за меня свой рыжий треух – ведь холодно, можно простудиться. Но вот иногда, столкнувшись с ним носом к носу и поздоровавшись, я видел пустые, ничего не видящие глаза. Не узнал меня? Не услышал моего приветствия? То ли чутьем каким, неразвитой, но ясной детской интуицией, то ли светлой верой в простоту отношений я знал, был уверен: и видит и слышит, а не здоровается в ответ нарочно.
Почему? Это расстояние было так велико – сперва сорвать шапку с головы, а потом не заметить.
И снова снять шапку перед пацаном…