Михаська высматривал Катьку, махал ей рукой. Она краснела, хотя чего ж ей краснеть перед Михаськой, но к столу шла, и Михаська всегда делился с ней и первым и вторым и оставлял полстакана киселя.
Правда, потом у него жужжало что-то в животе и до вечера, пока не придет мама, не раз побегут голодные слюнки, но не позвать Катьку, похожую на скелет – только глаза блестят, – он не мог. Он вспоминал войну, как там сражаются бойцы – ведь делятся, наверное, последним куском друг с другом и махорочку делят, – и ему становилось стыдно от одной мысли, что он все хотел съесть сам и не позвать Катьку.
Был еще и такой случай, это как раз при Михаське все произошло. Как-то Михаська пришел к Катьке, а ее не было, дома сидела Лиза и плакала горькими слезами, глядя на булочки-посыпушки, которые лежали на фанерке. Лиза смотрела на булочки, шмыгала розовым носом и рукавами утирала слезы. Оказывается, утром бабушка подняла Лизу и Катьку ни свет ни заря, они пошли в хлебный магазин и отоварились белыми булочками, посыпанными какими-то сладкими крошками. Это считалось великим счастьем, потому что булочки можно было отнести на базар, там продать дороже и купить вместо них много черного хлеба.
Прежде чем пойти на рынок, бабушка Ивановна ушла в школу, а Лиза осталась одна с булочками. Она долго смотрела на них, смотрела, потом стала слизывать с одной булочки сладкие крошки. Когда она слизала, ей показалось, что с булочкой ничего особенного не произошло – булочка как булочка, она ведь не откусила ее, а просто слизала крошки. Так слизала Лиза крошки со всех булочек и вдруг увидела, что они стали голые, без крошек-то, несладкие и их не купят, и вот сидела, пускала пузыри.
Михаське стало жалко Лизу; он ее утешал как мог, а сам про себя подумал, какой он стал жалостливый, как какая-то старуха, прямо по всякому поводу всех жалеет; надо бы дать этой Лизке по загривку как следует: соображать же надо – лишила всех куска хлеба, но дать по загривку ей не мог. Очень уж Лизка была прозрачная какая-то.
Тут пришла бабушка. Увидела булочки без сладких крошек, остановилась на пороге, увидела зареванную Лизку, постояла, помолчала, потрясла сильнее головой да так ничего и не сказала. Ушла за буфет.
Это все было в войну, а теперь война кончилась. Только ничего не изменилось в семье у бабушки Ивановны. Так же, как раньше, делала Ивановна котлеты из картофельных очисток, ходила по воскресеньям с девчонками в лес по грибы, по ягоды, по желуди; желуди она жарила на противне, а потом молола, получался желудевый кофе. Летом они ели щи из крапивы, собирали щавель – летом можно было жить, а вот к осени, к зиме становилось совсем худо. Картофельный участок, который давали Ивановне, был мал, и она снова горевала, как станут они зимовать.
Теперь осенью у них часто висел замок на двери. Катька после уроков забирала Лизу, и они шли на картофельное поле выбирать маленькие, с ноготок, клубеньки из земли, потому что такие только и оставались, все покрупнее убирали подчистую. Или торчали у овощехранилища с сумками и ждали, когда упадет случайно турнепсина, репа или морковка. Сумки Ивановна сшила им из разных лоскутков, какие нашла, и девчонки походили на побирушек.
Михаська знал, что, когда погибла мать, к Ивановне приходили развозчицы хлеба, предлагали отдать Катьку и Лизу в детский дом или предлагали найти каких-нибудь богатых бездетных людей, которые бы взяли девочек. Что до богатых – такие, наверное, были, а может, и нет, а вот бездетные наверняка были. У некоторых эвакуированных по дороге в тыл погибли дети. Они очень горевали и готовы были, не глядя ни на что, взять ребенка.
Но Ивановна кричала на развозчиц, плакала, прижимала к себе девчонок, и женщины отступились. Только иногда приносили хлеба с завода.
Катя хотела уйти из школы, даже уже нашла место судомойки в гарнизонной столовой, но бабушка Ивановна сказала, что, пока жива, работать ей не даст, пусть учится, кончает десятилетку и поступает в институт, а там будет легче, потому что в институте платят стипендию…
11
Михаське очень нравился завод, где работал отец.
Правда, он там не бывал ни разу, но труба завода, самая большая в городе, коптила ночью и днем, а у ворот стояли часовые, как на границе.
Отец ходил теперь не в гимнастерке, а в простой рубашке. Но это не беда: зато отец – мастер! Михаська всем говорил, что отец у него мастер. Значит, из всех рабочих – рабочий, Мастер на все руки – не зря же так говорят.
А что отец мастер на все руки, Михаська ни на вот столечко не сомневался.
Вон он как железо гнет, ведра паяет, плитки чинит!
Михаська теперь не слонялся по городу после школы, а скорее мчался домой, хватал кусок хлеба и торопился побыстрее выучить уроки.
К приходу отца все должно быть готово, и как следует готово, конечно, чтоб отец не смог отправить его учить уроки, чтоб он мог только весело поглядывать на Михаську и говорить с ним о серьезных делах.
А дела были серьезные!
Отец принес откуда-то паяльник, приладил на край стола маленькие тиски, и комната их стала походить на мастерскую. Полкомнаты занимали старые ведра, тазы, примусы, керогазы, плитки, замки. Отец осторожно брал каждую вещь, осматривал ее внимательно, прикидывал, как ее скорее починить, – и начиналось!..
Руки у него летали будто птицы, да так легко, умело летали, словно он и не воевал вовсе, не стрелял по фашистам, а только тем и занимался, что чинил ведра и прочее имущество.
Хозяйки со всего квартала, узнав, что отец никому не отказывает и все умеет чинить, несли ему свое барахло. Отец улыбался, кивал в угол, чтоб туда поставили ведро или примус, говорил, когда можно за ними прийти, и снова латал, чинил, ремонтировал всякую всячину.
Однажды к ним пришел с патефоном в руках тот дядька, с лицом, похожим на блин, – Седов.
Отец подвинул Седову табуретку, стал внимательно рассматривать его патефон.
– Ну как, пьешь пиво с молоком? – спросил отец.
– Пью, милый, пью, – заулыбался Седов, – и еще закусываю. А ты, поди, завариху ешь?
Отец посмотрел на Седова внимательно, и Михаське показалось, что он кинет сейчас патефон в этот белый круглый блин. Но отец патефон не кинул, ничего не сказал Седову.
– Тяжело, наверное? – серьезно, не улыбаясь, спросил Седов. – После работы снова работа. Я ведь сам…
– Ладно, – прервал его отец, – сам с усам! Приготовь денежки, не бесплатно делаю.
Седов засмеялся, встал, подошел к двери.
– Само собой, – сказал он, – само собой, а как же? Только мелко плаваешь, Михайлов, мелко.
Отец взглянул на Седова, хотел встать, но тот уже прикрыл дверь.
Отец долго молчал. Работал яростно, будто кто его разозлил. Потом он вдруг задумался, положил паяльник на стол, да неосторожно – задымилась клеенка.
– Черт возьми! – зло выругался отец.
Прибежала из коридора мама, увидела, что случилось, и засмеялась:
– А я думала, тут пожар!
Отца будто кто хлестнул.
– «Пожар»! – заорал он.
И Михаська даже рот раскрыл. Что это он? Что с ним случилось? На маму закричал.
Отец швырнул таз, который паял, и заходил по комнате как маятник – взад-вперед, взад-вперед. Мама подошла к нему, взяла его за плечи.
– Ну что ты? – сказала она. – Успокойся…
Она смотрела на отца, как тогда, в тот длинный первый день, и глаза ее походили на два кусочка неба.
– Устал ты, – сказала она. – Ну отдохни. Чего ты волнуешься? Грех обижаться. Живем как люди, не хуже.
Отец вырвался, снова заходил по комнате.
– «Как люди»! – крикнул он. – Вот именно как люди. – Он остановился перед мамой и сказал ей хрипло, будто мороженого наелся: – А я не хочу, как люди! Не хочу, слышишь! Я хочу лучше, чем люди! Или я не заслужил?
Михаська смотрел во все глаза. Таким отца он никогда не видел. Только что смеялись они, говорили о чем-то – и вдруг такое. Что с ним?
Отец прошелся по комнате еще и еще, потом вдруг остановился, обнял маму.