170
лейские времена. Как прекрасен мир, которого не коснулись преобразования! Не надо ничего преобразовывать, не надо насиловать ни природу природы, ни природу человека. И всё пойдет на лад, и будет жизнь, и будет вдосталь хлеба и молока, и человек освободится от вечной своей униженности.
Был на ленинградском кинофестивале. Семидневная грязная пьянка, от которой выздоровел в Пушкинских горах. Как же там хорошо, нежно и доподлинно! Опять Гейченко с развевающимся пустым рукавом черной рубахи, машет им, будто черный лебедь крылом,- младший брат андерсеновской принцессы: ему не хватило на одно крыло и оттого, вернув себе человечий образ, он остался на одно крыло лебедем. Опять Женя, еще более помолодевшая, с чуть припухшим маленьким лицом, точно рубенсовский младенец,- это память о Конецком, гробанувшем ее на машине. Опять заросший пруд в окружении высоченных мачтовых сосен, на их верхушках сложены гнезда цапель, но самих цапель мы снова не увидели, хотя трижды приходили на этот пруд и видели их пух и помет. Опять тихие плоские озера и плавающие на их глади непуганные дикие утки, и жемчужно-зеленые, щемяще родные дали, в которые глядел Пушкин.
У входа в усадьбу Михайловское на комле обрубленного ствола старой ели уложено тележное колесо, и на нем удобно и широко обвисло гнездо. В гнезде три аиста: папа, мама и дитя почти одного роста с родителями, но с детским выражением долгоносого лица. Отец несколько раз отправлялся в недалекие воздушные странствия, а по возвращении, будто самолет, идущий на посадку, делал круг над гнездом и выбрасывал, наподобие шасси, длинные красные ноги.
Гейченко угощал нас еще кисловатой грушевкой и сводящими челюсти терпкой кислотой, каменно твердыми коричными, а также рагу из утки, малосольными огурцами, чаем, кофеем, своими рассказами о Пушкине, слабыми, наивными и всё равно чем-то хорошими, и застольной беседой, живой, умело направленной, содержательной и облеченной в хороший русский слог. Тут и вообще хорошо разговаривают – причастность к Пушкину, что ли? – все, кроме сожительствующей сейчас с Гейченко бывшей школьной учительницы. В ней еще не побежден окружающим сладкозвучьем развратный комсомольский жаргон. Пушкин заявляет о себе не только чистой, не омраченной советизмами речью, но и особой идиллической безнравственностью. Поэтичное Тригорское было борделем, тон задавал Пушкин, живший со старухой
171
Осиповой, со всеми ее дочерьми, с сестрами Керн (в соавторстве с Вульфом), с дворовыми девушками в малой баньке в глубине парка, вообще со всеми существами женского пола, появлявшимися хоть на миг в Тригорском. Высокая порядочность здешних людей имеет тот же своеобразный пушкинский вывих: тут не противятся властным велениям плоти. Маленькая, худенькая, похожая на пятиклассницу Женя подряд путалась с тремя ленинградскими литераторами, беззаветно отдаваясь каждому из них и немедленно изменяя, едва вослед отъезжающему взвихрялась снежная пыль.
Гейченко с патриархальной простотой заменил уехавшую на юг немолодую жену бравой комсомолочкой. Она ходит в затрапезе, стирает и гладит ему белье, рубашки, стелет постель и называет за глаза Семеном.
В этой связи мне вспомнился круг П-вых, у них также царит эта старорусская терпимость в делах пола при необычайно высокой моральной требовательности во всех остальных отношениях.
Ужасны были в Святогорской роще наши спутники: задыхающийся грязный Шавров и стройное дитя века, педераст-недоносок Миша Чапов. Оба редкостно неосведомленные о Пушкине, возбужденные побочными обстоятельствами: первый – возможностью даровой жратвы, второй – девками и – горбатым, тонким носом чуемой – аморальностью, разлитой в воздухе, оба начисто неспособные хоть на миг выйти из своего века.
На лугу, коленопреклоненный, брился пастух, держа зеркальце перед собой и макая кисточку в озеро. А за ним пестрели сорочьей расцветкой хорошие грустные коровы; где-то кричала иволга и метался черным крылом пустой рукав Гейченко, и если бы не Шавров с Мишкой, то созревшее чудо свершилось бы, нам было бы видение; я уверен, мы его заслуживали!… Недаром по-особому нервна была Гелла, она чуяла близость чего-то, но Шавров сообщил громким шепотом, что он «натёр яйца», а Мишка воскликнул с неповторимо дурацким видом: «Во, фирма!», и чудо замерло у последнего предела.
А ночью в доме Жени, напоенном гостеприимством, печалью и одиночеством, при всей его населенности, мы с Геллой, лежа на матрасе, читали жеребцовый дневник противного Вульфа. А потом нас кусали блохи, и Гелла, перенасыщенная электричеством так и несостоявшегося чуда, металась и неистовствовала на нашем скудном ложе, как ураган, и я не мог уснуть и всё прислушивался к обмирающему, загнанному сердцу, а потом погасло электричество, и в дегтярной черноте
172
меня оглоушил страшный приступ клаустрофобии, и Гелла кинулась за керосиновой лампой, и она горела у нас всю ночь, а за дверью молодые приезжие друзья Жени, чудовищно фальшивя, пели песни Булата и бренчали на гитаре, а потом легли спать вповал, по-тригорски, как в баньке, и я лежал, подавленный страхом смерти, и все ждал, когда Гелла начнет на меня писать, почти желая этого проявления близкой жизни, а потом вдруг настало утро, и я уже не боялся смерти и был рад, что впереди еще полдня Пушкинских гор, полдня Гейченко и что, быть может, сегодня мы наконец увидим цапель. Я вспомнил, что перед отлетом цапли становятся нервными и злыми, они обрушивают на каждого, кто подвернется, сор из своих гнезд, гадят прохожим на голову, и мне захотелось написать рассказ, где бы фигурировали эти цапли.
Мне и сейчас хочется назад в Святые – поистине святые – горы, но цепко держит на месте кинохалтура и давит страх остаться на бобах, и меркнет Пушкин в моей по-дурному озабоченной душе.
Надо всерьез подумать о себе, надо что-то жестко решить и что-то изменить в жизни. Нужен душевный досуг, столь ценимый Пушкиным, и чтобы в этом досуге рождались рассказы. Кино должно давать мне возможность бесстрашно и просторно писать рассказы, если же оно становится самоцелью, то на кой черт всё надо?
Кончай с суетой. До чего дошел: увидел паутинку на дереве, услышал шмеля в полете и прямо обалдел: до чего населен и озвучен мир! А раньше ты его видел и слышал непрестанно. Но ведь для кино не нужна действительность, не нужны ни шумы, ни краски, ни запахи окружающего мира, вот ты и лишился почти всех пяти чувств.
Был на охоте. Привез четырнадцать уток и омерзительное впечатление об Анатолии Ивановиче. Как разложила служба этого самобытного и привлекательного прежде человека! Он был горд, сдержан, трезв, бескорыстен, смел и резок в суждениях. Он стал искателен, развязан, болтлив, хитро льстив, а порой груб, но лишь с теми, кто для него вполне безопасен. К тому же он стал пьяницей. В егерьском деле он педантичен в смысле соблюдения законов до излишества, но небрежен и холоден в удаче. Он отвратительно спаивал моего шофера, чтобы потом посмеяться над городским человеком: «Я думал,
что только в деревне дураки живут, выходит, они и в Москве водянки»,- говорил он, с издевкой поглядывая на пьяненького, но добродушного и жалкого Федотыча. Меня он послал матом, но тут же испугался, стал подлизываться, плакать, всячески изображать невменяемость.
Грустно мне это было и противно. И вспоминался он прежний, такой бедный и такой достойный, чистый, нетронутый общим гниением. Писать о нем я уже больше не буду, ибо тот последний и самый важный рассказ, какой нужно было бы написать, никто не напечатает.