Анатолий Генатулин
Бессонная память
рассказы
Темная ночь
“Кукушек” Маннергейма мы в глаза не видели. Ни в ближнем бою, сходясь с ними на бросок гранаты, ни убитых, ни плененных. Хотя за три дня боев на склоне каменной гряды они покалечили и угробили половину нашего батальона. Таясь в мелком березняке и за валунами, они подкрадывались очень близко к окопчикам, вырытым кое-как в каменистой земле, ловили на перекрестье наши бледные рожи и нажимали на спуск… А мы их не видели. И нам, измученным недосыпом и страхом, начинало казаться, что нас убивают не вражеские солдаты, а вот эти чудовищные творения природы – серые лобастые валуны.
После отчаянных попыток подняться в атаку мы позорно откатывались назад, в низинный лес, и тут накрывали нас мины. Что может быть отвратительнее звука падающей мины? Змеиное шипение и шорох ползущего гада‚ затем звериный вой – это если мина перелетела над тобой и взорвется где-то позади. А если рядом, не услышишь ни шипения, ни воя…
А в лесу, во влажной почве, мины рвались с глуховатым, как бы кашляющим звуком, и казалось, эти взрывы здесь не так опасны. Но если они, падая в зеленую чащу, задевали кроны деревьев и рвались наверху, то рвались с таким звуком, как будто кто-то хищными зубами перекусывает чью-то костистую плоть. Хр-р-ряс. Осколки, бьющие сверху, как градины в июльскую грозу, пробивали даже стальную каску.
Взрыв обдал меня рыжим лесным перегноем, влепил в плечо и шею горсть рваных осколков (потом, в госпитале, узнаю, что один осколок вонзился рядом с сонной артерией), долбанул по каске, из правого уха сочилась кровь. Я пытался было подняться и броситься прочь, но звенящее головокружение бросило меня наземь.
Когда минный налет прекратился, меня подобрал пожилой санитар, показавшийся мне очень старым, и, перехватив мою левую руку через свой горб, поволок прочь. Нас догнал какой-то солдат не из нашего взвода с ошалелыми глазами, но, на взгляд, вроде не раненый, и, помогая санитару, подхватил меня под мышки. У меня все звенело в голове, земля уходила из-под ног, а лес вокруг опрокидывался. Выбрели на лесную полянку, где расположились какие-то солдаты с красными погонами на неношеных гимнастерках, щеки у них были румяны, как у людей выспавшихся и сытых. В сторонке, под большой елью, дымилась походная кухня. К нам подошел капитан в фуражке с малиновым околышем и, скользнув по моей дохлой фигурке чужим взглядом, сказал:
– Куда автомат несешь? Оружие оставь у нас.
Я снял болтающийся на пузе ППШ, из которого ни разу не выстрелил, потому как не видел того, кого должен был убивать, и бросил помятую каску.
Капитан вперся недобрым взглядом в ошалелую рожу солдата, помогавшего санитару:
– А ты куда?
Солдат потупил глаза и буркнул:
– Меня контузило…
Капитан помолчал, не сводя взгляда с лица солдата, и приказал:
– Контуженный, останешься здесь, – и кивнул на нас, – а вы идите.
Пройдя с километр по тропинке, протоптанной в папоротнике и брусничнике, мы вышли к лужайке среди густого разнолесья и увидели большую брезентовую палатку с маленькими оконцами.
– Тебе повезло, паренек, – сказал пожилой санитар. – Может, и домой поедешь, к маме.
Молоденькая желтоволосая санитарка, скорее подросток, чем девушка, ввела меня под сумрачные своды брезента, битком набитого ранеными. Ни топчанов, ни кроватей не было. Кто лежал на шинели, кто на плащ-палатке, а кто и прямо на смятой траве. Я пожалел, что на марше, измученный июльской жарой, бросил скатку.
Раненые лежали по обеим сторонам палатки, посреди был вытоптан травяной проход, на котором лежали два солдата, укрытые с головой, один шинелью, другой плащ-палаткой.
– Идем, милок, – сказала санитарка и повела меня в дальний от входа конец палатки. Подойдя к раненому, второму или третьему от края, на лицо которого была накинута пилотка, девушка взяла его за ноги в ботинках и обмотках и через силу отволокла на середину, в проход. И показала на шинель, на которой только что лежал мертвый.
– Ложись, милок, отдыхай.
– Сестрица, голубушка, надо бы их убрать. А то ведь скоро от них дух пойдет, – сказал раненый, лежавший с самого краю.
– Нюхай, дружок, фронтовой душок, – отозвался кто-то рядом не очень бодрым голосом.
– Милымои, я понимаю, но как одна их вынесу, – ответила девушка. – Скоро придет санитарная машина, вынесут их. А пока вы уж потерпите.
– Бог терпел и русским велел, – произнес кто-то рядом.
Я опустился на шинель, оставшуюся от умершего солдата. Девушка помазала мои ранки на плече и шее йодом, а правое ухо, из которого все еще сочилась кровь и которое, кажется, совсем оглохло, заткнула ватой. Я лег и закрыл глаза, – когда не видел дневного света и окружающего мира, голова переставала кружиться.
До войны я, робкий деревенский мальчишка, боялся ходить мимо кладбища, когда умирала бабушка, сбежал из дома, чтобы не видеть ее мертвую, а за несколько дней на передовой успел привыкнуть к убитым, хотя почему-то не верил, что может убить и меня, и стал так равнодушен к смертям других, что теперь лежание на шинели, на которой умер раненый солдат, принял как благо, как если бы прилег на нары родной избы.
Что может быть теплее, уютнее нашей солдатской шинели из грубого серого сукна, не очень приглядной, не каждому по росту, которая для солдата на голой земле, в окопе, даже на снегу – и перина, и матрас, и одеяло. Я в этом убедился позднее, пройдя по просторам войны и в осеннюю непогодь, и в зимние холода.
Я лег на солдатскую полевую постель, опустил на уши отвороты пилотки, закрыл глаза и после бессонных ночей, когда дремал, то скорчившись в мелком окопчике, то прислонившись к холодному камню, вытянул ноги. И то ли в полусне моего контуженного сознания, то ли уставшая от нечеловеческих переживаний душа отторгла все пережитое среди валунов, но мне стало казаться, что и бой на склоне каменной гряды, и взрывы мин, и мое ранение – все это случилось очень давно. И я забылся недолгим фронтовым сном. А когда проснулся в том же полумраке, открыл глаза, разглядел наверху брезент – голова кружилась меньше.
Проснувшись, я не понимал, который час. Все еще вечер или уже глубокая ночь. На севере в это время белые ночи, солнце почти не садится. Не знаю, какие неудобства причиняет это человеку в мирное время, а на войне солдату не спрятаться в темноту от перекрестья финских “кукушек”. Возможно, была ночь, потому что не слышно было отдаленных взрывов и пулеметных очередей.
Единственный звук, услышав который я насторожился, – ехидное нытье комара. Война, смерть, а тут еще и комары. Прямо над моей мордой. Ищет, паразит, куда бы спикировать и вонзить свой штык. Я силился вспомнить, были ли там, на передке, комары, но не вспомнил, чтобы они пили мою кровь.
Было душно. Воздух в палатке был напитан густыми запахами пота, окровавленных бинтов, испражнений. В этой удушливой вони улавливался и могильный дух тленья.
Солдату, которому повезло и он проснулся живым в санитарной палатке, ясное дело, хочется жрать. А то ведь, кроме свиной тушенки, названной нами “вторым фронтом”, розовый шматок которой еще вчера утром растаял на зубах, не дойдя до глотки, я никакой еды в брюхо не принял. Да еще где тут справлять нужду? А как те, которые не встают? Я поднялся и не очень уверенно направился к выходу. Перешагнул недвижные тела, выволоченные в проход. В тамбуре палатки меня окликнула санитарка, устроившаяся на ночь на шинели:
– Милок, куда?
Я тогда еще заменителей грубых русских слов не знал и ответил:
– Я поссать.
– Голова не кружится? Только далеко не уходи.
От лесного воздуха у меня снова закружилась голова, как будто глотнул наркомовского спирта. Верещала какая-то бессонная птица. Каркнула ворона. Я отошел от палатки и спугнул большую черную птицу. Затем обнаружил под большой елью несколько укрытых шинелями трупов и понял, почему здесь черный лесной санитар.