С ума сойти, до чего это просто.
Она знает это благодаря месье Ферра, или, вернее, Жюльену, своему учителю французского в лицее, который в 1952 году, в июле, после окончания учебного года – ей тогда было пятнадцать лет, а ему тридцать два – вдруг изъявил желание сойтись с ней поближе, сначала как друг, а затем и не только, и, сойдясь, решил, что должен просветить ее по всем статьям, так сказать, и телесно, и духовно. Саффи не сочла нужным разубеждать учителя насчет своей физической непорочности (дефлорировали ее за годы до этого); а вот в том, что касается еврейского геноцида, она была девственно-чиста. Разве что смутно помнила афиши, расклеенные летом сорок пятого на немногих уцелевших стенах в Тегеле, где она жила, непонятные афиши с непонятной картинкой (кучи голых трупов) и непонятной подписью (“Это ваша вина!”).
Жюльен Ферра знал, что в окружении Саффи о таких вещах никогда не говорили, ни в школе, ни дома, но уж он-то мог рассеять тьму ее невежества, поскольку в студенческие годы, будучи любителем кино, много раз видел в послевоенном Лионе чудовищную хронику, а также свежие новости с Нюрнбергского процесса: этими доказательствами виновности немцев тогда вволю потчевали французскую нацию, дабы у нее не осталось сомнений в собственной невиновности. Так что на страшных уроках Истории, которые он исправно давал Саффи все то лето, месье Ферра, или, вернее, Жюльен, счел своим долгом ничего не замалчивать, и девочка получила по полной программе: про Хрустальную ночь, про старых евреев, которых заставляли спускать штаны на улице (она понятия не имела, что такое обрезание), про золотые зубы, мыло, сваренное из человеческого жира, абажуры из кожи…
А потом и про это.
С ума сойти, до чего это просто, рассказывал молодой учитель на каникулах, поглаживая еще не оформившуюся грудь ошеломленной ученицы. Такого маленького – все равно что котенка или кролика, ничего не стоит. Берешь за ножки, как доктор, когда принимает роды, лодыжки можно запросто обхватить двумя пальцами, младенчик висит головой вниз, качнешь разок-другой и – оп-ля! – готово дело, череп-то еще мягкий, это легче легкого, мать воет, головенка вдребезги, остаются только брызги крови и мозгов, маленького человека больше нет – Aus, vorbei, – его выбрасывают и посмеиваются: следующий!
Саффи прижимает Эмиля к груди. Она смотрит на него: он опять уснул, короткие черные кудряшки прилипли к вспотевшей головке. Он крепко спит, но между век осталась узенькая щелка, за которой угадываются черными серпиками его зрачки.
Закрываются и глаза Саффи.
Она смотрит на эсэсовца, который делает это – обхватил ножки младенца двумя пальцами, покачивает, размахивается, крошечное тело сейчас разобьется о кирпичную стену, или о борт грузовика, или о мостовую – и она останавливает картинку – стоп-кадр! Приблизившись, она видит молодого эсэсовца, красивого, сильного, стройного, крепкого, мускулистого, и это тоже тело, именно тело, и это тело когда-то сосало грудь своей мамы, она не может как следует рассмотреть застывшее лицо, голубые шарики глаз, стальные челюсти, искривленные в ухмылке губы – но тело, да, возьмем тело, оно существует отдельно вне времени, и Саффи с закрытыми глазами приближается, снимает с него блестящие черные сапоги, китель и форменные брюки, но, по мере того как она раздевает его, тело становится все меньше, все мягче, мускулы тают… и вот уже это маленький Эмиль, спящий на руках у своей матери Саффи.
Она крепко прижимает ребенка к себе, подавляет тошноту, всматривается в узенькую щелку под ресницами, чувствует запах его кожи, слушает его дыхание – и парижских птиц за окном слушает тоже, одни голуби и воробьи в начале марта – вернись, Рафаэль! Куда же ты уехал?
Vati нет дома, он уехал, как все папы, давно, странная жизнь без мужчин, в деревне мужчин совсем не осталось, только немощные старики, больные да дурачки, не считать же Fremdarbeiter, которые работают в полях, это не мужчины, это военнопленные, мужчины далеко, они воюют с врагом, весь мир против нас, враг нас окружает, он хочет нашей смерти, а мужчины нас защищают, они пишут нам письма, женщины целыми днями читают и перечитывают письма от своих мужчин, но в деревню они возвращаются редко, раз в год на побывку или мертвыми, в военной форме, как герр Зильбер, сосед, но Vati – нет, он не носит форму, и он не умрет, потому что у него одно ухо глухое, повезло, он работает в Леверкузене, в лаборатории, это важная работа, он делает лекарства, только теперь не для животных, а для людей, чтобы люди могли спать…
На второй день без Рафаэля Саффи, сидя в гостиной в уголке кожаного дивана, качает Эмиля. Все тихо, воркуют голуби, чирикают воробьи, а так все тихо, блестит полированная мебель, кончается день, приходит ночь, Саффи уже две ночи не смыкала глаз, ей страшно, и все тихо.
И вот что самое удивительное: каждый раз, когда все тихо и спокойно, погода хорошая, окна открыты, из них доносится музыка и вкусные воскресные запахи, дома не сидится, люди вышли в садики, мастерят кто что, болтают… и вдруг – ад, крики, развалины, исковерканные трупы – и так же внезапно снова наступает тишина, все спокойно, и небо опять безмятежно голубое…
Саффи прижимает Эмиля к груди, ему шесть недель, он поел и срыгнул, он спит и блаженно улыбается, и тоненькая струйка молока стекает из уголка его губ. Она вытирает ее чистой тряпочкой.
Запаха мужчины не хватает во всех домах, ни кожи, ни табака, ни мужского пота, пахнет крапивным супом и материнским страхом, а на деревенских праздниках старики играют как могут вальсы Штрауса… и женщины танцуют с женщинами.
Мама Саффи поет. Она прижимает к груди двухмесячного Петера, дитя прошлогодней побывки, ну да, работа на заводе Байера – не синекура, это тоже военная служба, нельзя поехать куда захочется и когда захочется, Петер зарылся головенкой в мамину грудь, а она поет, для него и для других детей, “Alle meine Entchen schwimmen auf dem See”, все мои утята плавают в озере, плавают в озере, их пятеро, они облепили ее, тискают, хватают за что придется, каждому хочется ее потрогать, хоть краешек платья, хоть локоть, хоть локон, Kopfchen in das Wasser, Schwдnzchen in die Hцb… Она качает Петера и поет, и почти ничего больше не слышно, почти ничего, головкой в воду, хвостиком вверх, нет, это не самолетное эхо отдается в теле Mutti, это ее песенка, но потом – никуда не денешься – они явственно слышат за песенкой тот самый знакомый гул, и вот оно: протяжный свист, и ночное небо взрывается салютом, загорается тысячей елочных свечей, О Tannenbaum, и Саффи больше нет, нет ничего, кроме леденящего ужаса, тряски, вихря, воздушного смерча, снаряды рвутся, кажется, в ее голове – словно череп раскалывается, трескается, – и звенят, разлетаясь, осыпаясь, оконные стекла, веселый звон – ха-ха-ха, динь-дон, ряженые идут! – а потом крик.
Бесконечный женский крик, он раскалывает вас надвое с головы до ног, как молния раскалывает небо. Это не здесь так истошно кричат, здесь мы – вот они все, забились в один угол горкой ручек-ножек, – это рядом, в соседний дом, наверно, угодило, неужели никогда не прекратится этот крик? Да что же это такое?
Все кончилось. Самолеты улетели, и снова тишина, слышны только рыдания фрау Зильбер, соседки. Сегодня ее очередь, не наша, крыша ее дома обвалилась, и ее дочке Лотте, семи с половиной лет – Лотта, лучшая подружка Саффи, та самая Лотта, с которой Саффи играет по воскресеньям в лошадок, Mensch argere dich nicht, не переживайте, это игра такая, жизнь такая, если я попаду на ту же клеточку, что и ты, тебе не везет, возвращаешься в конюшню и не можешь выйти, пока не выкинешь шестерку, кидаешь-кидаешь кубик, а шестерки все нет, не везет, но стоит ли переживать, надо уметь проигрывать, если ты хороший игрок, ведь игра есть игра, жизнь есть жизнь, воспитание, хорошие манеры, где розы, там и шипы, привыкай уже сейчас, можешь тяжко вздохнуть, но потом лучше пожми плечами и постарайся рассмеяться, потому что игра есть игра, правда? – Лотте размозжило правую ногу и правую руку большой потолочной балкой.