– А… ты… ты… ты тоже еврей?

Андраш отвечает громким смехом. Смеясь, оборачивает к ней просиявшее лицо, ласковое и насмешливое одновременно. Видя, что Саффи заливается краской от смущения, он обрывает смех и откашливается.

– В наше время, Саффи, – говорит он, – когда немец спрашивает у еврея, еврей ли он, еврей прежде интересуется, почему немец задает такой вопрос.

Молчание. Потом:

– Саффи…

Долгая пауза.

– Ты еврей? Ты? – произносит она уже увереннее.

Всматривается в его лицо, что-то ищет на нем, отводит глаза, устыдившись, что ищет, потом всматривается снова, говоря себе: это то самое лицо, в которое она влюбилась.

– Ты еврей, да? – повторяет она в третий раз. – И ты меня любишь – меня?

Андраш кивает – только один раз.

– Я от тебя ничего не скрывал, – говорит он.

Саффи улыбается; ею мало-помалу овладевает странная эйфория. Голос ее становится прежним, низким и полнозвучным.

– Я тоже, – напоминает она, – ничего от тебя не скрывала… Не говорила тебе, что я непорочна.

– А это и так было видно.

– Что?

– Что ты непорочна.

Они приближаются друг к другу. Обнимаются. Целуются в губы по-новому неистово. Уходят на нетвердых ногах за красное одеяло, забыв про воду, которая уже закипает на плитке. Когда они возвращаются в мастерскую, вода уже вся выкипела, а дно кастрюли почернело.

* * *

– И ты ничего не замечала… Саффи, я тобой разочарован. Ты ненаблюдательная. Не смотреть на улице, не читать газеты – нехорошо, но ладно, бывает. Но это! – Изображая негодование, он берется рукой за свой член. – Этого не увидеть! Мой красавец, мой такой замечательный, который так тебя любит! И ты могла подумать, что такой у гоя? Нет, надо же! Ты меня обидела… Как бы мне тебя наказать? Даже не знаю, чего ты заслуживаешь за то, что ты такая… ненаблюдательная.

– Это потому, что я смотрю на него не глазами, – отвечает Саффи, подойдя вплотную к Андрашу и взяв в руку любимую плоть… – Я смотрю всем, всем, только не глазами. Прости меня за это. На коленях тебя умоляю.

Она опускается на колени перед его стулом и целует ему ноги.

– Прости… Сегодня ведь День Прощения, правда?

Смех Андраша резок, как удар хлыста.

* * *

– Ты… ты верующий? – спрашивает Саффи позже, когда Эмиль уже сидит у нее на руках и она кормит его с ложечки банановым пюре.

– Нет, – качает головой Андраш. – Нет, и никто в моей семье. Уже давно. Мы не ходили в синагогу. Бога нет, а мы Его народ… как это? Его избранный народ. Старая шутка. Очень старая.

* * *

Неделя за неделей проходит осень, и любовники понемногу рассказывают друг другу кое-что из своего прошлого. Обрывочно. Беспорядочно. Скупо. Продвигаясь по территории памяти как по минному полю. Каждый боится услышать от другого слова, которые станут для их любви роковыми.

* * *

Саффи узнает, что Андраш всего два года как приехал в Париж. Осенью 1956-го в Венгрии была революция: люди боролись за более свободный режим, независимый от Москвы. Только двенадцать дней продолжалось всеобщее ликование, а потом пришли советские танки.

– Мать сказала мне: уезжай скорей, пока граница открыта, завтра ее могут закрыть, не жди! Уезжай во Францию!

– А она?

– Она – нет. Она хочет жить дома со своими воспоминаниями, а бегать с рюкзаком на спине, прыгать на подножки поездов и прятаться – это не по ней.

Он уехал вместе со своим лучшим другом Йожефом, но того ослепили своим великолепием витрины Вены, и он решил остаться в Австрии. Андраш же не мог слышать немецкую речь и отправился дальше, во Францию, имея при себе только старый габардиновый плащ да большую сумку, куда сложил все свои рабочие инструменты.

Недели страха, голода и холода, медвежья болезнь, обледенелые поля, нескончаемые ночи, неприветливые Альпы, десятки встреч, полиция, пограничники, гостиницы, фальшивые документы, необходимость всегда хитрить, изворачиваться, лгать, опасаться… – все это теперь уместилось в три слова, в названия трех стран:

– Австрия, Швейцария, Франция. У матери есть родственница в Безансоне, она дала мне немного денег на первое время.

– Почему твоя мать хотела, чтобы ты уехал? – спрашивает Саффи.

– Потому, что в Венгрии все знают: может опять начаться то же самое с евреями. Это страна уж такая ультрасуперкатолическая… А ты – ты католичка?

– Да, – говорит Саффи. – Нет, – говорит Саффи. – Теперь я уже не знаю. Не думаю, нет.

Андраш узнает, как мать Саффи однажды ночью, чтобы отвлечь дочку от бомбежки, подробно описала, как ее оденут к первому причастию: платьице из белого атласа, белое покрывало из тафты, венок из белых цветов на голове…

Но ничего этого так и не было.

– Она жива?

– Нет. А твоя?

– Да… в Будапеште.

* * *

В следующий раз:

– Почему Париж? – спрашивает Саффи.

– О! Париж – это была мечта моей матери… Город Света в стране Просвещения… А оказалось – он темный и мрачный, Париж. И грязный. Отвратительный. Правда?

– Да. Отвратительный.

Они смеются.

– А ты? – спрашивает Андраш. – Почему Париж?

– Мой учитель, когда я ходила в лицей, в Тегеле. Он говорил, что Франция – страна свободы.

– Ха!

* * *

В следующий раз:

– А твой отец, – шепчет Саффи, – он умер?..

– Да. Погиб. С моим дядей.

– … Немцы?

На какую-то долю секунды Андраш задумывается. Сказать ей? Оба его деда и обе бабушки – да. Тринадцать их детей и внуков – да. Нацисты начали в Венгрии почти в конце войны, но, как говорится, сделать хорошее дело никогда не поздно: с мая 1944-го евреев в провинции, местных и беженцев, вперемешку, загоняли в гетто, и тем же летом (когда уже освободили Париж!) их истребили всех. Четыреста тысяч. Плюс сто тысяч цыган. Эйхман вычистил Венгрию… но не успел добраться до Будапешта: в августе Красная Армия перешла границу. А потом, осенью, – государственный переворот “Скрещенных стрел”, тоже фашисты, только свои, венгерские, и тут уж никакой пощады, тотальный террор, конец для двухсот тысяч евреев, уцелевших в столичном гетто.

Рассказать ей все это? В конце концов, думает Андраш, я вообще мог бы выдумать себе другую биографию. И соотечественники Саффи не сжигали бы моих соплеменников в лагерных печах. И у меня не было бы дядюшек и тетушек, дедушек и бабушек, каждого со своей формой носа, со своим изгибом шеи, со своим цветом глаз, со своими морщинками от смеха, с пулями в затылке, их лица не топтали бы сапогами… И я даже не был бы родом из Венгрии, и звали бы меня не Андрашем… Зачем рассказывать ей именно это, а не что-то другое? Только потому, что это правда? А какое, в сущности, эта правда имеет к ней отношение? Какие правды мы обязаны знать, а о каких можем позволить себе не иметь понятия? Могу я отмахнуться от чего-то, что произошло сегодня утром, но на другом конце света – или здесь, но в тысячном году? А Саффи – знает она хотя бы слово “Хиросима”? От чего , спрашивает себя Андраш все в ту же долю секунды, мы имеем право отмахнуться?

– Нет, – произносит он медленно и горько. – Моего отца убивали не немцы. Я не в обиде на немцев. Я в обиде на весь свет.

И он рассказывает ей только это: как двух братьев, его отца и дядю, схватили в конце декабря, когда они решились выйти из дому, чтобы раздобыть еды. Советские войска уже окружили город, о депортации речи не было; “Скрещенные стрелы” выработали свою методику истребления, больше до такого никто не додумался: они связывали евреев за руки по двое и расстреливали на берегу Дуная. Одна пуля на двоих. Экономия боеприпасов. Мертвый тянул под воду живого.

Андраш так никогда и не узнал, кому – отцу или дяде – досталась пуля.

– А ты? – спрашивает Саффи после долгого молчания. – Ты и твоя мать?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: