Нет, это совсем не похоже на сон и не чудится ему. Глаза его давно уже открыты, вон скворец раскачивается на ветке, весь взъерошился, растопырил крылышки и закинул головку, сейчас должен затрещать, а вон удод неслышно, как призрачная тень, скользнул в листве. И совсем рядом, у щеки, красный муравей, как грузчик, ворочает втрое большую его самого личинку. А зеленая гусеница ползет к такой же зеленой кобылке.
Какой же это сон, если, кроме песни, еще так явственно потягивает и запахом дыма! И голос не Галин и не Настин, а совсем низкий, как мужской, хотя и женщина поет. Притом совсем близко, рядом.
Будулай сел и, еще не поднявшись, раздвинул ветки молодого, — но уже густолистого дуба. Вдоль дубовой государственной лесополосы, которая с вечера приютила его, когда он обнаружил в своем мотоцикле небольшую поломку, тянулась грунтовая, хорошо наезженная и почищенная грейдером дорога, а через дорогу, сквозь седловину между двумя буграми, розовел далеко внизу под утренним ранним солнцем Дон и за ним почти сплошь задернутое сейчас пеленой тумана Задонье, откуда он вечером переправился на пароме. Лишь кое-где сквозь туман пробивались, расплываясь, еще не всюду погашенные по раннему времени огни левобережных станиц, полевых станов.
И вот в этой-то седловине, между двумя придонскими буграми, в падинке, и стояли три телеги с воздетыми кверху оглоблями, а посредине них курился дымок. Женщина, сидя у костра на корточках, что-то ворочала в нем палкой и вполголоса пела знакомую Будулаю цыганскую песню. Разбредшиеся вокруг лошади похрустывали травой.
Она не испугалась, когда Будулай, мягко ступая по траве, остановился у нее за спиной и по-цыгански сказал!
— Здравствуй.
Она спокойно повернула голову, и он увидел, что у нее уже лицо немолодой женщины, почти старухи, но глаза еще яркие и взгляд у них острый.
— Здравствуй, рома. — И опять продолжала ворошить палкой в костре, в котором у нее что-то пеклось.
— А где же ваши другие люди? — спросил Будулай.
— Там станица, — коротко показала она палкой между буграми по уходившей под гору ложбине, считая излишним объяснять ему то, что он должен был и сам знать, как цыган.
И он больше ничего не спросил у нее, тоже присев против нее на корточки у костра. Выкатив из костра палкой печеное яйцо, она подкатила его Будулаю:
— Бери.
Он не стал отказываться, так как заметил, что в золе костра еще пекутся яйца, и, прежде чем очистить яйцо, стал перекатывать его, раскаленное, из ладони в ладонь.
— А ты положи его в траву. Роса.
И правда, в смоченной росой и сизой от нее траве яйцо сразу же остыло, и когда он стал очищать его, корка сама отделилась. Цыганка молча протянула ему ломоть хлеба с насыпанной на него кучкой соли и, выкатив из костра другое яйцо, для себя, продолжала, хотя он ничего больше не спрашивал у нее:
— Но все равно они опять вернутся оттуда с пустыми руками. Не послушались меня.
Если бы он полюбопытствовал у нее, она бы, возможно, не стала больше откровенничать с ним, незнакомым ей цыганом. Но он, надкусывая яйцо вместе с ломтем хлеба, лишь взглянул на нее и этим, видимо, больше всего и внушил ей доверие.
— Я им говорила, что по задонским глухим хуторам можно скорее мел променять, но они же теперь старых и слушать не хотят, И моего тоже сбили. — И, отвечая на молчаливый вопрос Будулая, пояснила: — Мы по-за Шахтами из-под Белой горы кирками мел вырубаем, мелем его и меняем по три блюдца за блюдце муки и по две цибарки за цибарку картошки. А если деньгами, то можно иногда за бричку мела и двадцать рублей наторговать. Но на этом берегу мы за два дня и полбрички еще не успели расторговать — И, кивнув на подводы с мешками, туго набитыми чем-то белым, добавила: — Тут из-под придонских круч они привыкли сами какую угодно глину добывать: и желтую, и красную, и мел. А там, по-за Доном, глушь, там могут и за блюдце мела блюдце пшеничной муки дать.
— А как же вы теперь, так опять все время и будете с места на место переезжать?
Впервые она с сомнением и остропроницательно посмотрела на него:
— Ты или прямо с луны упал, или у тебя от цыгана одна только борода осталась. Кто же нам теперь позволит кочевать? — Она порылась рукой где-то за вырезом своей кофты и протянула Будулаю раскрытый на ладони паспорт, впрочем не отдавая его ему в руки. — Видишь, тут штамп. Я теперь каждому могу доказать, что не где-нибудь, а в Бессергеневском совхозе живу. А это, — она кивнула в сторону бричек с мешками, — мне никто не запретит своей родной сестре для щикатурки дома отвезти… Мы, рома в станице Бессергеневской, правда, на виноградниках работаем, а мужчины кто сторожует, а кто при лошадях. — И она с некоторой даже гордостью добавила: — У нас в совхозе жить можно. И свое вино есть.
Нехорошо было злоупотреблять чужой доверчивостью, но цыганке, видимо, наскучило одиночество у костра, и она сама рада была приоткрыться незнакомому человеку. А вокруг or травы под лучами утреннего солнца испарялась роса. Паслись на траве цыганские лошади. Внизу, между буграми, виднелся Дон. И в огне костра весело сгорал прошлогодний бурьян.
— Зачем же вы опять ездите, если там можно жить?
И снова она бросила на него свой остропроницательный взгляд из-под быстро взметнувшихся век:
— Нет, тебе пора уже и цыганскую бороду постричь. Как будто ты и сам не знаешь. Я вот трошки посидела у костра, поворошила память, и мне как-то легче. Не все то лучше, что лучше. — Она вдруг заглянула ему за борт пиджака. — Так это, значит, ты и есть Будулай?
— Откуда ты меня знаешь? Я раньше никогда не видел тебя.
— Ты еще молодой, а я уже старая цыганка. — И она загадочно улыбнулась, на миг приоткрыв еще совсем крепкие и белые зубы.
Так он и не понял, что могла означать ее улыбка. Похрустывали травой лошади. Она повернула голову:
— Вот и наши идут.
Из-под горы, куда спускалась лощинка, донеслись голоса. Цыганка прислушалась:
— И, сдается, опять на дурницу. Вон как гомонят. Грызутся, должно. А моего Мирона что-то не слышно. Это, значит, они на него, всем гуртом напали, что опять не туда их повел. Сами его сбили, и он же теперь виноватый.
Голоса приближались, и вот уже из-под горы на серебристо-сизом от полыни склоне показалось многоцветное пятно. Будулай встал. Не хотелось ему оказаться сейчас среди своих соплеменников в этот час раздоров между ними.
— Уходишь?
— Спасибо тебе.
— А то бы, может, остался с нами, Будулай?
— Зачем? Ты же сама сказала, что мне пора уже и цыганскую бороду постричь.
— А ты уже и обиделся. — Она задумчиво пожевала губами. — Хочешь вместо моего Мирона к нам в старшие пойти? Моего молодые давно уже не хотят понимать. Ты, говорят, дед, для нас уже не ав-то-ри-тет, теперь другое время. А с молодыми цыганками и совсем сладу нет. Им говоришь, чтобы они больше юбки не подшивали, какая же это цыганка, если у нее будут коленки сверкать, а они скалятся: вот ты, бабушка, и закрывайся, все равно тебе уже нечего показать… Может, и правда, им нужен авторитет. Такой цыган, как ты. Еще не старый и… — она снова заглянула за борт пиджака Будулая, — при орденах. Хоть ты, говорят, и слишком честным цыганом хочешь быть. — И она снова улыбнулась, на миг обнажив свои молодые, зубы. — А моему Мирону уже пора освобождение дать. И с милицией в его года уже как-то совестно дело иметь. Оставайся, Будулай!
Из-за гребешка склона сквозь кусты шиповника уже завиднелись и головы поднимающихся из-под горы цыганок и цыган. Ссора между ними, должно быть, и действительно разгорелась нешуточная. Они все сразу кричали, размахивая руками.
— Нет, прощай.
— Ну, как знаешь.
И она сердито отвернулась от него.
Конечно, можно было и дальше ехать с этой поломкой — всего лишь надтреснутой тягой, как до этого, должно быть зная о ней, ездил пол-лета на свидания со своей пасечницей второй табунщик. Но ездить на свидания и начинать опять весь тот путь, который был проложен на картах Будулая, все-таки не одно и то же. Тем более что и прямо здесь же, справа за лесополосой, дымится в низине труба какой-то мастерской.