Тот страшно удивился:
— Что это ты заспешил?
— Нужно мне ехать, — сказал Будулай.
Ожогин искренне опечалился:
— Ты же собирался заночевать у меня.
— Нет, мне пора, — твердо сказал Будулай.
Нет, он совсем не намеревался кого-нибудь обманывать: ни Ваню, когда говорил ему в кузнице, что накочевался уже на всю свою жизнь, ни генерала Стрепетова, начальника конезавода, но почему же чем дальше втягивался в дорогу, тем все привычнее его уху эта неумолчная песня степного ветра и тем ярче разгораются тлеющие на самом дне памяти угли из-под праха времени, сдуваемого этим ветром.
Не помнил он и того, чтобы когда-нибудь раньше так беспокоили его сны. Разве что в самом раннем детстве, когда, внезапно пробудившись от сновидения на ворохе тряпья, как от толчка, всегда можно было увидеть, как трепещут между ушами лошадей звезды, а иногда по дороге прямо навстречу катилась луна и, разрастаясь, вплывала под полог кибитки, все заполняя собой. Окончательно проснувшись, он кричал «Мама!», судорожно нащупывая подле себя ее руку. Сонным голосом успокаивая его, мать давала ему руку, и он, уцепившись за нее, опять засыпал под мягкий гул колес и под все одну и ту же песню, с которой никогда не расставался его правивший лошадьми отец.
А вот теперь его стали одолевать и такие сны, что, пробудившись под скирдой или под лесополосой от ударов собственного сердца, он долго не мог ощутить и себя и время своей жизни. Где он и когда мог очутиться там, где очутился, и то ли это розовое молоко молодой лунной ночи сочится сквозь истлевшее под дождем и ветром рядно шатра, которое матери уже не под силу было заштопать своей толстой цыганской иглой, то ли это со всех сторон уже занялись от немецких зажигалок камыши Кугейского лимана под Азовом, а он лежит в разведке и под ним подтаивает лед, к которому он прижимается грудью. А как-то вдруг пробудился он от мгновенного испуга, что земля, с непостижимой скоростью мчавшаяся до этого в пустоте, внезапно остановилась, намертво затормозив, и он лежал, обхватив ее руками, на какой-то полуосвещенной сумеречным светом закругленной равнине совсем один. Не было больше никого.
Вот когда впору было пожалеть, что, разуверившись еще в самой ранней молодости во всяких предсказаниях, которыми обычно угощали цыганские гадалки доверчивых людей, не верил он теперь и в сбыточность сновидений. Мало ли какое наваждение может нахлынуть на человека, когда ему неподвластен его собственный разум. Но почему же тогда с таким упорством повторяется все один и тот же сон, будто он — конь, а Клавдия и Настя попеременно пасут его. И каждый вечер, собираясь на ночлег, он ждет продолжения этого сна и потом, в дороге, ловит себя на том, что размышляет и тревожится по поводу увиденного во сне, как если бы увидел все это наяву, и допытывается сам у себя, что бы это могло значить. Так недолго и до беды в дороге, когда такое движение. Так и снует взад и вперед, встречаясь с ним и обгоняя его, всевозможный транспорт…
Вот бабка его, чтобы справиться с подобным наваждением, ни на минуту не задумалась бы, как ей поступить. Она взяла бы и выдернула из конского хвоста волос, обмотала его вокруг пальца и ровно в полночь бросила в огонь ягори, прошептав при этом соответствующую молитву.
Но и у коня того, на котором теперь едет Будулай, ни единого волоса не выдрать, и все цыганские молитвы он давно позабыл, да и, посмеиваясь, заключал он, пожалуй, уже поздно ему было бы возвращаться в тот мир сказок и гаданий, из которого он давно уже бежал, от которого отлучила его жизнь. Все, что когда-то так манило его и так пленяло его доверчивую детскую душу, уже давно утратило для него свою прелесть. Никакого от жизни обмана он уже не хотел. Никакого обмана не надо, это все для слабых душой, которые утешают себя надеждами на то, что никогда не сбывается и не может сбыться.
Не только кому-нибудь другому, но и ему самому уже впору было спросить у себя: «Так что же это, в конце концов, с тобой происходит, Будулай, и кто ты такой? Если ты уж не кочевой, а вполне сознательный и на все сто процентов советский цыган, то каким же это ветром все время подхватывает тебя и опять ты мчишься на своем мотоцикле по осенней степи? Конечно, это уже не цыганский конь и не копыта выцокивают по затвердевшему грунту дороги какую-то древнюю песню, навевающую сон, но все равно ведь под тобой седло, и как там ни объясняй, а это все та же дорога с шорохом наматывается на колесо и все та же убегает по сторонам степь с ее обагренными осенью лесополосами. И как же, в конце концов, вышло, что ты теперь спешишь промчаться мимо своих соплеменников, ни на секунду не задерживаясь, боясь, что они могут спросить у тебя: „А не ты ли громче всех агитировал нас, чтобы мы; темные рома, раз и навсегда бросили бродяжничать и сели, на землю, как все другие люди, и при этом бренчал перед нами, особенно перед цыганками, своими боевыми орденами, надеясь ослепить их, растопить их сердца, а через них добраться и до сердец цыган? И что же после всего этого нам, темным рома, думать о тебе, передовой рома Будулай, если ты теперь самый кочующий из всех нас цыган? Вон как рвет и рвет голубое полотно воздуха твой бензиновый зверь, и, пока мы доскрипим на своих телегах от одного шлагбаума до другого, ты уже целую сотню их оставишь позади. А твои ордена при этом позвенькивают на ухабах дороги, наглухо запертые на замок в дорожном сундучке, притороченном к раме мотоцикла“».
А что, если и в самом деле правду сказала Настя и это он едет не куда-нибудь, а просто бежит от самого себя?
— Ох, мой Громушка-Гром, научи меня, как мне дальше быть? Мои же родные детушки все шибче шатают меня, как ветер вербу, и какая-то я бываю совсем не своя. Месяц за месяцем, Гром, как на крыльях все летят и летят куда-то назад, и теперь мне вдруг иногда начинает казаться, что я твоего бывшего хозяина, этого несчастного цыгана Будулая, никогда не видела в лицо, а придумала его себе или же приснился он мне когда-то, уже очень давно. А сейчас-то он мне и нужен больше всего. Пусть и не он сам и даже не письмо от него, а хоть бы какая-то самая маленькая весточка, чтобы я только знала, что он живой и здоровый.
Нет, Гром не оставался равнодушным к ее словам. Собрав своими шершавыми влажными губами с ладони Клавдии крошки сахара, он все еще не отпускал ее руку и не отходил от нее. Он все, конечно, понимал, а если и не так, то откуда же эти протяжные вздохи и это несильное, но требовательное постукивание ногой по земле, как будто он настаивал перед кем-то: «Ну скорей же…»
Земля отвечала ему порожним звоном.
С подножки самосвала спрыгнула на ранней заре перед хутором смуглая молодая женщина в летнем платье, засеянном красным горошком по белому полю, и пошла наискось от дороги к кукурузному массиву, желтеющему сквозь просвет в лесополосе. Из шоферской кабинки вдогонку высунулся пшеничный чуб, вспыхивая под октябрьским солнцем, и суровый голос одернул ее:
— Тебе, Настя, пора уже привыкать полегче скакать.
Не оглядываясь, она только отмахнулась белой плетеной сумочкой в смуглой руке, и тот же голос, но уже примирительно, предложил ей:
— А то давай я тебя прямо в хутор доставлю.
Но и на этот раз она не оглянулась, только, чуть полуоборачивая голову, с досадой мотнула ею:
— Нет, я же сказала, что сразу туда не пойду. Мне еще надо тут побыть.
Сдвинувшийся с места самосвал, съезжая на обочину, догнал ее, и чуб свесился из дверцы, приоткрытой с обратной стороны.
— Ну, тогда я на обратном пути за тобой спущусь.
Только после этого она, не останавливаясь, подняла голову, заглядывая под этот пшеничный чуб своими сердитыми черными глазами:
— Незачем. На этом же месте я тебя и буду ждать.
Михаилу Солдатову нужно было спешить на товарную станцию Артем за срочным грузом для конезавода, и поэтому у него не было лишнего времени для разговора с женой на развилке дорог.