Многие тогда оставались в своих насиженных гнездах, выстланных уютным пухом долгих годов, привычек, родственных связей и выверенного материального благополучия. И маленький городок искренно был удивлен и озадачен, узнав, что иначе собирается поступить портной Эля Рубановский.
Это было неожиданно и непонятно: убегал из города хороший портной, обшивавший четверть века добрую половину мужского населения; уходил с большевиками скромный и тихий гражданин, у которого эти же большевики отобрали не так давно швейную машину, сервиз пасхальной, раз в год употребляемой посуды и тысячу рублей, лежавших в сберегательной кассе.
Польские легионы на острие своего штыка должны были принести спокойствие и мир; польские чиновники — порядок и охрану имущества; польский товар — твердые и крепкие деньги, — вот на что надеялся городок.
Два— три месяца работы (а работы будет больше, значительно больше будет заказов), -и портной Рубановский вернет себе и швейную машину, и ненадежную тысячу русских рублей, и даже пасхальный сервиз, без которого, как и без талеса, еврейской семье не хватает должного благочиния древней, очень древней нации.
Так говорили, — так убеждали Элю его соседи, земляки и друзья.
И он остался бы, конечно. Еще долгие годы его знали бы здесь по неизменной старой вывеске: «Штатский портной Э. Рубановский», если бы… если бы не обнаружилось в тот момент одно досадное для его друзей обстоятельство: оказалось, что на старой Ломжинской улице жил безвыездно двадцать пять лет не только всем известный добросовестный портной, но и «чудаковатый и сумасшедший» (так думали соседи) человек. Его ответы — по-иному никак не могли быть восприняты этими людьми: да, да — Эля Рубановский оказался очень «странным» человеком!
Он спокойно выслушал своих доброжелателей, скосил чуть набок свои серые близорукие глаза и внимательно посмотрел — поверх металлической оправы очков — на суетливых собеседников.
— Да, я буду беженцем, — тихо сказал он. — Я уйду на свою родину, которую хотят уничтожить ее враги. Я патриот теперь. И чтоб вы это все знали!… Я уйду и старика моего заберу — отца тоже заберу.
— Ох-ох! — рассмеялись земляки и соседи. — Ох-ох! Россия очень велика, а родиной может быть то место, где вы живете, Эля Акивович, и зарабатываете себе хлеб, — отвечали они житейски мудрыми словами. — А там, где Ленин и Троцкий, земля накормит глиной и пригреет только в могиле.
— Пусть так, — упрямо сказал портной. — Но я там свободный… У меня сын в Москве, он мне обо всем писал. Он голодный, но все там голодны. Но ему никто не посмеет сказать…
— Что?
— Он мне пишет, вот что он мне пишет, — не ответил на прямой вопрос Эля. — Он говорит: нельзя терять Россию тогда, когда она сама себя уже находит. Вы понимаете? Он хорошо сказал, мой сын. Прощайте, дорогие земляки… Когда наступит подходящее время, я вам напишу.
Его назвали — беззлобно, с сожалением — «сумасшедшим», купили у него по дешевке утварь и мебель — и расстались с портным навсегда.
С тех пор прошло восемь лет.
Чтобы избежать многословия при описании жизни семьи Рубановских, скажем тут же, что портной не изменил своей профессии и занимался ею все эти годы и в чужом городе, на Покровской улице; старик отец его, Акива, доживал свой век у сына, а худощавый двадцатилетний юноша Мирон превратился за это время в почти совсем зрелого, женатого Мирона Ильича Рубановского — юрисконсульта местного текстильного треста.
Автор встретил эту семью года два назад в упомянутом уже древнерусском городе, — в том самом, откуда поступила телеграфная корреспонденция в вечернюю газету, вырезка из которой хранится в папке, куда спрятана и эта рукопись.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Кошка Цукки понимает еврейскую речь Старик Акива обещает Цукки долгую жизнь
Смерть старика Акивы никого не должна была бы удивить.
Старцу шел почтенный девяностый год, он достиг того возраста, когда человеческая жизнь напоминает уже использованную коляску, из которой выпрягли коней — человеческие желания, а сам человек уподобляется безмятежно дремлющему вознице, который, сидя на козлах памяти, мог бы, не двигаясь, медленно погнать эту коляску только вспять — по пройденным давным-давно путям-дорогам.
Память — калека-поводырь — ведет по ним, спотыкаясь и уставая, старец подгоняет ее своей тоской по ушедшей жизни, а глаз, обращенный на былое, видит его приятным и близким, но уже безжизненным, застывшим.
Так проходят в уцелевшем еще, обессиленном сознании найденные мыслью памятники прекрасного и уродливого, любви и ненависти, живого и мертвого.
Так, оставленный желаниями, умирает человек: так ждал своего конца старик Акива.
Вот поставили на заезжий двор жизни — его, Акивы, старую коляску бытия, тихонько и осторожно подкатили ее под заботливый навес родственной, сыновьей опеки, — и жди, жди теперь, сколько велено судьбой, того момента, когда все вдруг в этой коляске рассохнется, утеряет последние, еле держащиеся друг о друга скрепы и — рухнет на землю, а потом и навсегда войдет в нее…
Старик Акива не знал, когда должна прийти его смерть, его необычно долгая жизнь не раз встречалась с ней лицом к лицу, — но он говорил теперь всем убежденно, с мистической правдивостью старца:
— Восемьдесят девять лет живу я на белом свете, а умру -от испуга.
— А почему так, дедушка? — улыбалась жена Мирона, Надежда Ивановна. — Люди перед смертью чем-нибудь болеют…
— Нет, нет! — упрямо кивал он своей маленькой, еще не совсем седой головой. — Я знаю: от испуга… Так легче. Так скорей…
Дворник Никита, хмуро усмехаясь, говорил о нем портному
— Живуч твой старик, ровно насмешку над всеми делает. Дразнит народ только.
— Пускай себе живет на здоровье, — укоризненно смотрел на него Эля. — Разве он кому-нибудь тут мешает? Вам он мешает, Никита?
— А у меня прошлый год в деревне дочка от грязного прыща померла. Как скажешь, — справедливо это есть, а?
— Нет, нет… это большое горе, Никита, — искренно сочувствовал ему портной.
— Ну, то-то же… А твой сухарь небось не помирает. Тоже — рассуждаешь для своего интересу!… Быдто бы не понимаю…
Акива Рубановский не умирал, он продолжал свое существование в этом мире спокойно и безмятежно, не думая о своем грядущем конце и редко о нем говоря.
Он был сухонький и сгорбленный, но это не мешало ему шагать твердо, держать голову прямо, чуть даже откинув ее вверх, — так, что со стороны, сзади, — если бы старик остановился на одну минуту и смог бы вспружинить свое тело, — он показался бы насторожившимся, приготовившимся подпрыгнуть азартным спортсменом, следящим за полетом брошенного в его сторону мяча.
Но глаза — глаза старика Акивы тотчас же рассеяли бы это впечатление: они ушли далеко вглубь, уползли в норы глазных впадин и смотрели оттуда тусклыми зеленоватыми светлячками — нехотя мерцающими.
Глаза тлели, глаза умирали быстрей, чем тело и мысль.
А были они когда-то свежими и живыми, такими же острыми, зелеными, как у теперешней любимицы старика и всей семьи Рубановских — у пушистой молодой кошки Цукки. К ней старик Акива питал особенную привязанность — последнюю в жизни.
Год назад дворник Никита подобрал на улице маленькую, еще неумело передвигавшуюся кошечку и принес ее домой. Спустя час он за двугривенный продал ее жильцу — портному Рубановскому, не раз жаловавшемуся на беспокойство, причиняемое по ночам безнаказанно бегающими мышами.
Кошку Надежда Ивановна окрестила смешным и не понятным ни для Эли, ни для Никиты именем — Цукки. Но старик Акива сразу же стал называть ее по-своему, на своем родном языке — «кецелэ», что означало — «кошечка». И вскоре уже маленькое животное начало отзываться на двуименный зов.
В течение долгих дневных часов Цукки оставалась единственной «немой собеседницей» старика: сын, Эля, целый день был занят в своей мастерской, а молодые Рубановские — на работе в учреждениях.
В квартире было тихо, а зимой густо натопленная сонливая комната сообщала еще этой тишине замкнутый умиротворяющий уют, — и оба живых существа, старик и кошка, подолгу лежали, свернувшись калачиком, на пододвинутой к печке кровати. Часто Цукки подкатывалась под бок к старику или устраивалась у него на животе, приятно согревая тем остуженное долгими годами старческое тело.