Да, да — именно в этот момент автору пришло на ум то, что впоследствии он реализовал, работая над этим рассказом.
Мысль— шептунья была интимной, задорной и неожиданной. Но поведаем о ней читателю несколько ниже.
— Н-да… — затянулся друг автора вновь. — Н-да… Понимаешь, к чему эта приязнь довела?…
Ну, скажем, у нас, в России… Евреи были обиженной, угнетаемой нацией… Конечно, этот факт покрывал позором всех нас, всю нашу страну, нас — русских. Мы боролись против этого. Ведь боролись, — не так? Интеллигенция громила правительство, заступаясь за евреев. Нельзя забывать этого! Десять лет борьбы, — и русский народ дал свободу всем «инородцам». Революция! И что же?
А вот что: нас, русских, — ненавидят. Да, да! Ты думал об этом? Достопочтенные хохлы готовы объединиться с Польшей, лишь бы не быть в зависимости от «Московии». В Тифлисе делают вид, что никогда и не знали русского языка… И так далее. А евреи — эти оказались наиболее неблагодарными. Племенная приязнь выросла вдруг в племенную жадность и хищничество. Ты не согласен. Но это же так, к сожалению!…
Ты просматривал список расстрелянных за спекуляцию валютой? Читал? Хищники. А вообще, в учреждениях… Файвиловичи всех стран, соединяйтесь. Ладно. Допустим, что их меньше в учреждениях, чем русских… Но они все на виду. И это раздражает массу… нас всех. Это волнует и — чего уж тут скрывать! — это озлобляет. Понимаешь? Получилось так: вместо благодарности — цинизм. Что? Какая тут, к черту, «классовая дифференциация» внутри каждой нации! Нет, есть черты общенационального характера, и их никогда не искоренить. Например, русский человек ленив и хамоват: факт остается фактом… Я никогда не был антисемитом, но… У меня есть приятель. Он как-то сказал мне: «Я не был юдофобом. Я с оружием в руках защищал еврейскую семью во время погрома. Но теперь… Теперь я купил винчестер, хорошо его смазал, и, когда надо будет, я из него не одного жида ухлопаю…» Я его не оправдываю, но понять, пожалуй, могу. Да, да…
Ты был когда-нибудь в Германии? — неожиданно сбился он в разговоре. — Нет? А я был. Немец — больший юдофоб, чем наш мужик. Ей-богу. Я встречался в Германии с евреями, тамошними евреями, и никогда почти не мог отличить их от немцев. Но сами немцы никогда не дадут спутать себя с евреями. Вот тебе характерный пример… Занятно! Как-то мне принесли из прачечной белье. Проверяя его, я обнаружил, что вместо одной из моих верхних рубах мне прислали чужую, не новую. Я запротестовал перед посыльным — мальчуганом. В этот момент зашла в комнату моя хозяйка, фрау Гольц. Она подошла к корзине с бельем и наклонилась над счетом, присланным мне из прачечной. «Не торопитесь платить, — сказала она мне. — Пусть вернут вашу рубаху. Мошенничество у нас в Германии карается законом. И вообще, почему вы отдали белье в эту прачечную?» — «А что?» — спросил я недоумевая. «Вы посмотрели на фамилию хозяина прачечного заведения? Нет? Напрасно. Это Майер, да не тот». — «Как не тот?» — «А очень просто: здесь Майер через игрек, — так пишут евреи свою фамилию, а мы, немцы, — через „ей“. Не надо отдавать евреям…» Вот и все. Понимаешь? В Германии… всюду, всюду, веками это чувство у народов. Вот этот «игрек», по которому они отличают всегда евреев! Это «неизвестное», которое, пожалуй, не нуждается в твоем «марксистском» объяснении. Это — невытравимый игрек! К сожалению, это так…
ГЛАВА ПЯТАЯ. Сокровенное портного Рубановского
Мы не станем приводить здесь всей беседы обоих приятелей: она была очень долгой, горячей и спорной, и если бы ее полностью передать читателю, — он по справедливости мог бы упрекнуть автора в склонности загромождать свой рассказ материалами, прямого и действенного отношения к нему не имеющими.
Кроме того, сообщая полностью эту беседу, то есть мнения каждого из ее участников, автор невольно вступил бы на путь публицистического повествования, отклонившись от основной своей профессиональной задачи, только и приятной ему.
Простите за подсказанное сравнение, но пусть, — если думать, что смотрится пьеса, — пусть беседа эта воспринимается как разговор на просцениуме, в то время как лицедеи за кулисами загримировываются и переодеваются.
Тем паче, что одному из них действительно придется сейчас этим заняться. Вернее, сделает он это не сам, а при помощи автора рассказа.
Конечно, произошло это из-за того самого «публицистического» разговора, который здесь не приведен. Он-то и породил задорную и неожиданную мысль, а она, в свою очередь, одного из персонажей этого рассказа. Так найден был еще один герой.
Автор смотрел на своего друга, всматривался в его лицо, в фигуру, вслушивался в его горячую, возбужденную речь и… мысленно быстро-быстро накладывал на него грим, к которому пришлось прибегнуть из соображений понятных — этических…
В течение нескольких минут темные пышные волосы, отступившие назад, чтобы дать место упрямому выпуклому лбу, — были разделены по середине тонким правильным пробором и легли на голове двумя русыми сникшими крыльями, обузивши и вдавив широкий до того лоб. Как и волосы, изменили свой цвет и брови; мохнатые и растрепанные, каждая едва добежавшая до переносицы, — они стали теперь короткими, примятыми. Пенсне было снято, и карие, слегка мечтательные глаза, перестав быть близорукими, смотрели уже уверенней, тверже, но так же ласково.
Автор тут же изменил строение черепа своего друга: явно выраженный брахицефал превратился в не менее заметного долихоцефала — лицо стало продолговатым, подбородок — костистым, заостренным. Губы, сочные и теплые, оказались тоньше, суше, а над верхней — прежде гладкой и голой -выросли в несколько минут аккуратно подстриженные по-английски слегка рыжеватые усы.
Бросок в лицо загримированного друга щепотки мелких, как пунктир, веснушек, рассыпавшихся золотистым песком на обеих скулах, — и вот уже сын Эли Рубановского, Мирон, безошибочно назовет нам имя и фамилию своего приятеля и сослуживца, старшего юрисконсульта текстильного треста -Николая Филипповича Вознесенского.
Вот ходят они взволнованно в служебном юрисконсультском кабинете, о чем-то оживленно беседуя, что-то обсуждают; Николай Филиппович, шагая рядом с Мироном, наклоняет по привычке свое тело вправо, напирает на своего время от времени останавливающегося посреди комнаты, хмурящегося собеседника, невольно толкает его своим высоким плечом, заглядывает в его глаза.
— Это, конечно, скандал, Мирон… Я убежден, что все это попадет в печать… Но не стоит так волноваться, право.
Мы поступаем, однако, опрометчиво, сообщая сейчас читателю то, что ему следует узнать значительно позже. Но именно эту сцену почему-то видел мысленно автор рассказа в тот момент, когда слушал своего друга у себя на квартире.
Пусть и она будет поэтому перенесена на просцениум нашего необычного действа, тайны и движения которого мы строим на виду у читателя-зрителя.
Рассказ же самый продолжим теперь так.
Внутри этих людей — если только не сталкивала их грудь о грудь жизнь, — жила древняя, очень древняя дружба друг к другу, приязнь иудея к иудею, нерушимо пронесенная сквозь многие века.
Так, не сгорая, только накаляется стальная игла, пропущенная сквозь суровое пламя.
И это чувство национальной приязни было тем сильней у радушных торговцев, чем чаще встречали они здесь, на чужбине, своих единоплеменников.
— А, мусье Рубановский! — радовались они его приходу в лавку. — Что у вас новенького? Присаживайтесь, будьте как дома…
— Не беспокойтесь. Дайте мне, пожалуйста, три метра коленкора, — поспешно отвечал он по-русски и украдкой извинительно посматривал на остальных покупателей, толпившихся у стойки с товарами.
На Покровской улице была булочная, принадлежавшая армянину. Она обслуживала почти всю улицу, и Эле Рубановскому частенько случалось заходить в нее за вечерним свежим хлебом. Иногда выпечка хлеба на некоторое время запаздывала, и столпившиеся в булочной горожане и горожанки сдержанно и беззлобно поругивали булочника.