Вернее, — они существовали, просили, как и раньше, милостыню, их видели и им помогали сердобольные граждане столицы, их лица и фигуры были по-прежнему всем хорошо знакомы.

Священник в черной рясе, с темно-рыжими волосами, с большим медным крестом на груди, стоял молча и неподвижно, благодарил прохожего сдержанно, почти гордо, — и кто знает? — был ли то ловкий человек-актер, удачно подобравший для себя реквизит и позу, или подлинно был то живой укоряющий памятник былых, недавно отошедших дней, раздавленных копытом вздыбившегося времени!

И другой: если постоять подле него минуту, он успеет рассказать о всех несчастиях, его постигших, он разжалобит, он утеряет меру человеческого низкопоклонства и подобострастия. Узнав в прохожем единоплеменника, он остановит его потоком еврейских слов, и слова уже не столько будут просить о помощи, сколько недвусмысленно требовать ее во имя вековечных заветов древнего народа…

Они существовали, оба этих нищих. Но не для автора нашего рассказа: мысленно он давно уже перенес их из милой его сердцу столицы в далекий и старый город, где жил портной Эля Рубановский. Правда, рыжий, в черной рясе, поп утерял свой былой сан: город был древний, исстари крестопоклонный, — и обнищавший священнослужитель не выйдет за подаянием на главную улицу, а найдет прокорм для себя в обессиленных домах прихожан, хранящих ревниво киоты.

Протянутый провод сюжета держится здесь на подпорах авторского вмешательства в жизнь и поступки своих героев, — и вместо рыжего, в черной рясе, попа — на перекрестке двух людных в городе улиц стоял теперь, обнажив голову, степенный седовласый старик, в котором весь город мог бы признать былого домовладельца и дворянина.

К нему— то и подошел портной Эля и осведомился об исчезнувшем с перекрестка человеке.

— Еще не возвращался… на казенных харчах, — деловито отвечал среброволосый бывший дворянин и домовладелец, опуская в карман пиджака монету Эли Рубановского.

Портной всегда подавал ему милостыню и никогда — меньше, чем нищему-конкуренту Шлёмке плешивому. Но неоднократно Эля замечал, как многие жители города, проходя мимо перекрестка, не обращали внимания на слезливую мольбу Шлёмки и в то же время сочувственно оказывали помощь степенному старику.

О, Эля Рубановский хорошо знал, почему это происходит! Но его осторожный и в то же время склонный оправдывать чужие поступки ум — искал еще и другие причины такого неотзывчивого отношения к Шлёмке.

Среброволосый не покидал своего места и, стоя на нем, молчаливо дожидался внимания прохожих; Шлёмка — покидал свой пост и следовал за ними на некотором расстоянии, выпрашивая и вымаливая, суля прохожим всяческие милости от Бога, защитника сирых и угнетенных…

Нищий Шлёмка был назойлив и потому — неприятен. На беду, этому способствовал еще его внешний облик. Заячья губа нищего была всегда мокрой, заслюнявленной. И не мудрено: оживленная — скороговоркой — речь его выплевывалась изо рта вместе с обильной слюной, проскакивающей между дурно пахнущими загнивающими пеньками передних разрушенных зубов — желтых и покрошившихся.

В жесткой бороде и на голове были пятна вылинявшей плеши, и она была грязновато-серая — такая же, как и узенькие сусличьи глаза, которые умели быть всегда жалостливыми и заискивающими, а иногда, — словно отдыхая, — насмешливыми, колкими. Так смотрели они тогда, когда Шлёмка ссорился с кем-нибудь из уличного люда.

Он должен был много проигрывать от соседства с благообразным и опрятным бывшим дворянином, облюбовавшим тот же самый перекресток.

Все это Эля Рубановский хорошо учитывал, и, жалея Шлёмку, он отозвал его однажды в сторону и сказал:

— Уйди с этой улицы, Шлема. Перейди на площадь, к рынку… Этот старик мешает твоему несчастному делу.

— Вы очень добрый человек, товарищ Рубановский, — ответил нищий. — Я каждую субботу прихожу к вам в дом, и вы никогда не откажете мне в тарелке супа и в куске хлеба. Хорошо. Вы поступаете, как порядочный еврей…

— Вообще, как нужно поступать всякому человеку, — вставил портной.

— Ну, так я вам говорю: я уважаю вас, — ей-богу, уважаю, — но по вашему совету не сделаю. Почему? У меня есть гордость. Да — гордость! Какая может быть гордость у паршивца, у бедняка Шлёмки? — вы можете спросить… Шлёмка кормится на копейки несчастные, у Шлёмки есть только один «товар» — горе и болезни, проклятая жизнь, и он ими «торгует» на улице… Хорошо? Не очень. Шлёмка за две копейки побежит в конец улицы, — верно. С босяками он будет балагурить, за гулящей девкой его можно послать, — он пойдет за папиросу и пятачок… Да, он пойдет. Хе, какая может быть гордость у Шлёмки, вы скажете? А я все-таки гордый еврей, — ей-богу! Я не уйду вот с этого места никуда. Я ему докажу…

— Кому? Что?

— Ему! — кивнул нищий в сторону своего конкурента, — Ему — старому барину. А почему — вы знаете? Я раньше него тут стоял; он все время стоял у вокзала… Там народ приезжий, никто не знает, какой он был тут богач и барин, — там ему не так стыдно было. Ну, хорошо — пришел потом сюда: хлеб у Шлёмки отбирать. Хорошая манера — а? Ну, пришел, — так стой прилично. Так он пришел и через несколько дней говорит мне: «Ты, — говорит, — Шлёмка, иди в другое место…» То, что и вы советуете. «Ты, — говорит он, — не свой тут человек». — «А какая разница? — я его спрашиваю. — Вы теперь бедняк, и я бедняк. У вас тут знакомые в городе, — так это даже, по-моему, не так уж приятно, брать у них копейки на углу». Хорошо я сказал? Так вы знаете, что он мне ответил? «Ты, — говорит, — Шлёмка, плохо свою выгоду понимаешь. Ты необразованный. Тебе лучше всего даже уехать из нашего города. Ты собери на билет да поезжай, например, в Бердичев. Там вашей национальности много… А тут мне — все будут помогать!» Слыхали? «Теперь, — говорит он, — уже прошла революция, и русский человек в свою семью собирается. А вашему брату поскромней надо быть…» Как он мне это сказал, так, чувствую, что-то меня в мое сердце ударило! Шлёмка — паршивец, Шлёмка, как дурак, загубил свою жизнь, несчастный Шлёмка, но у него есть гордость… Э-э! ты надо мной злобные шутки строишь… Ты просто не хочешь стоять даже рядом с евреем, ты его в какой-то Бердичев посылаешь, ты спишь да видишь, как бы ему голову разбить, — за что?! Не-ет, у Шлёмки есть гордость. Шлёмка — паршивый, нищий — с места не сдвинется… не уступит. Он-таки отобрал тут почти всю мою выручку, но я не уйду. Я уже не могу уйти! Я ему сказал: «Вы были богатым человеком, а я — простым шорником: мы были не одинаковы. Теперь вы копейки собираете и я тоже, — равны. Так зачем я буду думать и бояться, что я не такой равный человек, как вы… За то, что вы юдофоб, — я не уйду с этого места, хоть околею…» И не уйду. Теперь вы понимаете всю эту историю?…

Он говорил быстро, волнуясь, поглядывая по сторонам, словно думал, что кто-то еще должен был слушать его слова. Он хотел еще что-то сказать, но вдруг сорвался с места и побежал к углу. Эля увидел, как он подскочил к гражданину, нанимавшему извозчика, затем к какой-то школьнице-подростку и ее подругам.

Через минуту он возвратился.

— Вы меня простите, — заискивающе сказал запыхавшийся Шлёмка, — беседа беседой, а на хлеб нужно-таки собрать. И они мне сейчас дали, оба дали, и оба русские. Что вы на это скажете? Они меня не посылали в Бердичев… — удовлетворенно, но все же, по привычке, подобострастно, как показалось портному, воскликнул нищий.

После случая в фабричном сарае он больше недели не показывался на улице.

Первое время портной Рубановский осведомлялся о Шлёмке у сребробородого старика, а потом поневоле забыл о нем, потому что в это же время в жизни Эли Рубановского и его семьи произошли события, надолго оставшиеся у него в памяти.

Нам же эти события дают основание подумать вместе с внимательными и чуткими читателями о правильном и достойном окончании рассказа.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Синее ясное утро, принесшее смерть

— Это позор, Николай!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: