— Эх, революцию сделали, а живем туфлей!… — говорил виолончелист: — комнатной туфлей… Захотела нога барина — надела, не захотела — стой и молчи… Что я — рыжий, чтоб не понять?… Вообще, вещь, между прочим, все, а не люди… Ей-богу!…

— Человеку спокойствие нужно, — тихо отвечал Турба. — Когда спокойно, так хочется больше жить…

— …И семечки грызть, и в большие праздники в синагогу с женой ходить?! — зло обрывал его виолончелист… — Стёртый вы человек, я вам говорю… Под Нашатырем всю жизнь ходить будете…

— А вы? — усмехнулся Турба.

— Я?., я?… — растерянно смотрел вдруг Исаак Моисеевич. -Я хоть брыкаться могу!… Всегда нужно хоть брыкаться уметь, а вы не умеете…

И он поворачивался к пианистке, словно искал у нее для себя поддержки:

— Вот вам и революция, товарищ маэстро: по усам текло, а в рот не попало, как говорится…

— Жадный рот очень у вас, — настраивая уже скрипку, вздыхал Турба.

Всегда молчала в такие минуты Елена Ивановна; в этом доме она привыкла разговаривать с одной только Розочкой. Молчала еще и потому, что соглашалась мысленно теперь с обоими: и с тихим, задумчивым Турбой, и с рыжим неспокойным виолончелистом.

«Вещь» — это слово давно уже приходило на ум, когда только думала длинными часами о себе.

Прошлое, — что так скрывала теперь от всех, но, сама не знала, как ставшее известным теперь приведшему ее в этот. дом Абраму Нашатырю, — испепеленное этими годами про-; шлое унесло с собой волю к жизни, траурный креп набросило на ее застывшее будничное лицо, косноязычным, чужим сделало ее голос.

«Одна… Одна теперь… И — вещь…»

И все, что близким кладбищем оставлено позади этих чуждых шести лет, приходило всегда в памяти одним, как будто вобравшим в себя все омертвевшее прошлое, словом, повторяемым теперь часто самой — неслышно для других: — Леночка… Леночка…

Никто не скажет уже этого слова ей, Елене Ивановне, робеющей пред всеми пианистке в ночном кафе Абрама Нашатыря. Никто не назовет так, не воскресит тихой сладости уютных девичьих лет…

— Леночка!… — частой слезой падает в подушку придушенный в ночной темноте голос.

И казалось, что, скажи так теперь кто-нибудь, — жизнь показалась бы легче, нужней и радостней.

— Человеку спокойствие нужно, — говорил Турба. — Когда спокойно — так хочется больше жить…

И она верила словам задумчивого Турбы, исподлобья ласково и одобрительно смотрела на его маленькое игрушечное тис и на секунду инстинктивно морщила свое, когда рыжий неспокойный виолончелист упоминал об обманувшей его надежды революции.

Слово это — революция — вызывало в Елене Ивановне тайную, никому не высказанную злобу: кому расскажешь, что жизнь застыла, окаменела воля к ней — от одного лишь взгляда этой стоголовой, не пощадившей Медузы…

И если бы рассказала все о себе Елена Ивановна, повесть ее была бы обычной, знакомой этим годам, утерявшим ухо, чтоб слушать мелкий человеческий стон о подстреленных в бою, случайно подставивших свою голову людях.

Но повесть о ее прошлом — таком привычном и знакомом — стала известной все же и большому дому на Херсонской, и маленькому городу Булынчугу, меж делами о махорке и лесных складах с любопытством прищурившему свой деловитый глаз в сторону этого дома.

Но это случилось тогда, когда пианистка Елена Ивановна не играла уже больше в ночном кафе Абрама Нашатыря…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Уже третья неделя, как живет Нёма в гостинице своего брата. На Нёме новый костюм, желтый ботинок и белая модная рубаха «апаш», открывающая загорелую пополневшую шею.

Он курит хороший ароматный табак, натирает розовой краской свои ногти и щедро раздает на улице гривенники булынчугским нищим. И те кланяются Нёме до земли и всегда громко славят Нёмино имя — в укор брату его, Абраму Нашатырю, скупому богатею с Херсонской улицы.

А когда не станет у Немы денег, приходит он к брату, смеясь, показывает ему опустевший бумажник из скрипучей желтой кожи, — и Абрам Нашатырь, хмурясь, кладет молчаливо на стол нарочно выбранный потрепанный червонец.

И все в доме удивляются щедрости и госгеприимству жилистого Абрама Натановича, пригревшего и приодевшего своего калеку-брата.

Абрам Нашатырь и сам говорит теперь о том же, когда уходит Нёма:

— Инвалид у меня брат. Пускай подкормится… я ему еще и ногу из кожи закажу в Киеве!…

— Хитришь, Абрам, — не вытерпела однажды Марфа Васильевна, когда они были вдвоем.

Нашатырь подошел вплотную к ней, заглянул пристально в ее подернутые жирком глаза и сказал:

— Что я делаю, это — только мое дело. Кто захочет особенно рассуждать, тот может хоть завтра выписаться из моей гостиницы!…

И Марфа Васильевна поняла: Абрам Нашатырь не умеет шутить.

Незадолго до того дня, когда событие, происшедшее в гостинице «Якорь», стало известно всему Булынчугу, Абрам Нашатырь зашел в послеобеденный час к брату.

Нёма лежал на кровати и рассматривал свои фотографические карточки: их было много, и на каждой из них Нёма был снят в различных позах.

— Циркач… — стараясь мягко улыбнуться, присел Абрам Нашатырь на кровать. — Разве обнаковенному человеку нужно столько карточек?…

— Обыкновенному, а не «обнаковенному», Абрам, — засмеялся Нёма. — Это — во-первых. А во-вторых, чем ты хочешь меня сегодня обрадовать?

Он лег набок, подставив согнутую руку под улыбающееся, потное от жары лицо.

Абрам Нашатырь молчал. Он отодвинулся в конец кровати и облокотился на ее спинку, чуть шевелившуюся оттого, что на тощие прутья ее надавливала желтым ботинком Нёми-н а нога.

Абрам Натанович, очевидно, не торопился отвечать: он вынул из коробочки спичку, заострил ее перочинным ножиком и, чмокая языком, стал ею ковырять между зубов.

Нёма нетерпеливо посматривал на брата.

— Та-а-к, — медленно протянул, наконец, Абрам Нашатырь и бросил спичку на пол. — Поковырял ты меня, Нёма, и я все думаю, когда ты перестанешь?!

— Опять старая волынка! Я тоже думаю, Абрам, когда ты перестанешь…

— Та-ак… — повторил опять, не меняя позы, Нашатырь. -

Что же будет дальше? Я буду работать, кровь себе портить по всякому делу, а ты, мой брат, будешь Стамболи курить, сниматься каждый день и франтом по Херсонской гулять?… А когда же этому конец?… Сегодня мы должны договориться, а то нее в городе будут говорить, что Абрам Нашатырь — дурак и в своем маленьком хозяйстве — растратчик…

Он протянул руку к лежащим на стуле папиросам брата и закурил.

Опять молчание.

— Ну, дальше что? — выжидающе спросил снова Нёма. Упершаяся в спинку кровати нога выгнулась вздрагивающим упругим прутом.

— Дальше вот что, Нёма: двести рублей тебе в кошелек, билет… до Сибири, и чтоб я тебя еще пять лет не видел тут!…

Абрам Нашатырь встал и в упор посмотрел на Нему холодным, потемневшим стеклом своих глаз. Нёма тоже вскочил, схватившись за костыли.

— Билет до Сибири… — повторил он, волнуясь. — А если па то пошло, Абрам, так не будет ли тебе ближе дорога в здешнюю тюрьму?!. А?…

— Нёма, не я убивал… — тихо сказал Абрам Нашатырь. — Ты еще должен бояться, чтобы тебя тут не узнали…

— Ну, я убил! — стерся вдруг в шепот, как соскочившая граммофонная игла, Нёмин голос. — Я убил. Так все убивали… гадов все убивали… так я ж был тогда красноармеец… революционер я был, Абрам!… Что, нет?…

— Нет, — сказал Абрам Нашатырь, — ты просто забрал у старухи ее браслеты и золото.

— А кто направил?… Кто меня направил… а?… Может быть, я вру!… Скажи мне, Абрам, что я вру?!

Абрам Нашатырь исподлобья, точно гипнотизируя, смотрел на брата. Нёма схватил его за руку, и оба близко друг к другу сели на кровати.

— Ты убил, Абрам… — быстро зашептал опять Нёма. — И ты и я… Моими руками ты убивал, — слышишь, что я тебе говорю!… Ты меня потревожил сегодня, Абрам, и я не могу уже молчать… Разве я хотел убивать… какой еврей думает убивать?! Она… старуха хотела выскочить через окно… она даже раз крикнула: «Леночка… Леночка… беги…» — ну, я ее револьвером по голове… раз, другой… и все тут!… Убил бы и дочку, если б не видел, что лежит она за диваном в таком обмороке, что через час не опомнится…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: