— Я… — Глушака распирало злобное упорство. — Я буду… Я подам… хотел сказать «жалобу», но сдержался: — Я подам прошение в район!
— Это можно, — спокойно поднялся Гайлис. — На это есть ваше право.
Глушак сдержал слово: другие только еще позавтракали, когда его телега тесной, крутой дорогой меж юровичских обрывов вкатилась сверху в улицу. Привязав коня, бросив ему сена, по-старчески немощно потащился по ступенькам крыльца; в комнате перед Апейкиным кабинетом было уже людно, не так просто и пробиться. Глушак прилип к очереди, присмотрелся: чуть не все такие же, то с жалобами на налог, то — что землю под колхоз отрезали. Как бы стремясь предугадать, что ждет его, Глушак осторожно следил, какими возвращаются из кабинета: чувствовал неприязненную зависть к тем, что выходили удовлетворенные, обнадеженные; тревожился, когда появлялись хмурые, сердитые.
Ждал, томился: очередь подвигалась медленно. Из окна были видны тесовые, крашеные крыши, неблизкий ельничек, за которым угадывалась Припять: оттого, что все было непривычное, чужое, ощущение одиночества одолевало еще больше, чем в Олешниках. Как и там, он почти не верил в удачу. Он, правда, припомнил, что слышал про Апейку — добрый, справедливый, но воспоминания эти наталкивались на свое, неизменное: все они — добрые! Был бы добрый — не сидел бы тут.
Апейка взглянул внимательно, показалось даже — пристально. Показалось: в выражении лица появилось что-то недоброе, узнал будто. Но не сказал об этом, пригласил сесть на табурет к столу. Склонив лысеющую голову; пробежал глазами прошение, которое подал Глушак.
— Дайте списки Олешницкого сельсовета, — попросил Апейка человека, что сидел у края стола. Тот с достоинством и в то же время быстро перелистал пачку бумаг, выбрал одну, подал председателю. Только теперь Глушак как следует разглядел человека; узнал "партейного до ниточки", который когда-то приезжал обрезать землю. Вспомнил какие-то осторожные намеки Евхима, что не такой уж он — Зубрич — и "до ниточки", как им показывал себя…
Осторожно следил Глушак, как глаза Апейки бегают по бумаге, заранее жаждал узнать свою судьбу. Вот — нашел, медленнее, внимательней повел взглядом по строке. Поднял голову — и еще до того, как вымолвил слово, Глушак прочел свой приговор: никакой пощады не будет! Но того, что сказал Апейка, не ожидал:
— Глушак Евхим… ваш сын, кажется?
— Сын… — кивнул Глушак.
Он взглянул остро: Апейка, заметил он, спрашивал не случайно; и в голове Глушака засело нетерпеливое: "А что?"
Однако Апейкины глаза были как осенняя ночь, — не высмотрел ничего в них. Настороженно подумал: "Рябой, может, передал!.. Дурень, полез на рожон!.." — упрекнул мысленно Евхима.
— Нам нужен хлеб, — скучным, немного раздраженным голосом произнес Апейка. — Очень много хлеба! Хлеб — рабочим, городам. Хлеб — Красной Армии! Чтоб выполнить пятилетку — нужен хлеб! Очень много хлеба!
Тон Апейкиной речи был таким, что Глушак чувствовал: он не собирается уговаривать его, убеждать. Он будто повторял урок тупому ученику — говорил только потому, что надо было сказать что-то, как-то окончить разговор. Глушак чувствовал, что просить теперь его, Апейку, то же, что просить стену, ту гору, что горбится за его спиной, за окном.
Его мгновенно захлестнула ненависть, такая жгучая, что стало трудно дышать: ненавидел лысину с редкими волосами, ненавидел землистое, со следами недосыпания лицо, ненавидел распахнутую косоворотку, ненавидел длинную, худую шею с ямкою под ключицей, что виднелась в развороте воротника.
— Нет правды, — просипел он, давясь отчаянием и злобой.
Апейка, будто Глушака уже и не было, открыв дверь, позвал следующего. Будто выпроваживав его.
Слепой от злобы ехал Глушак по местечку, гремел окованными ободьями по мостовой. Уже у рыночной площади спохватился, что нечего больше делать в местечке. Забежал только на почту, купил целых три газеты и повернул коня домой. Всю дорогу ругал себя: нашел у кого искать правды, договариваться с кем! Договорился! Корми всякую нечисть — большевиков городских да солдат, которых ради того и собрали, чтоб — если что случится — штык тебе всадить. Разговаривает как, — вспомнил Апейку, — будто не слышал, что ты сказал, будто смеется над тобой! Чувствует, гад, что сила у них, что тебе остается только гнуться да выполнять, кляня и себя и все на свете! Ни черта, ни бога не боятся! И бог молчит, как бы, скажи ты, сам за них или как бы и правда нет его на небе!.. Глушак спохватился, перекрестился торопливо: что подумал, дурная голова! Есть бог — видит, слышит все! Видит, — придет время — скажет все! Он терпеливый, терпит, а и его терпение не вечное! Придет пора — скажет свое!
Время от времени среди этих мыслей вспоминал он вопрос про Евхима и старался понять, что это значило, не было ли в этом беды для сына. Ничего определенного не приходило в голову, была только неясная тревога, к которой неизменно примешивался упрек Евхиму за то, что не слушался его. От сознания, что Евхим будто не совсем понимал его, не жил душа в душу, чувствовал себя на редкость одиноким.
Захотелось прибиться к своему человеку, единомышленнику, у которого та же тревога и беда, — посоветоваться, рассудить вдвоем — что делать? Когда телега докатилась до берега, где вместе с бывшим панским садом подступали к шляху два ряда тоже когда-то панских, а теперь коммунаровских осокорей, повернул коня на неширокую голую дорогу в Загородки. Вдруг очень захотелось повидать Хрола.
К Хролу прежде не очень был расположен; хоть иногда и звал на праздники и сам навещал его, как равного по положению, — на людях нередко плевался, судил злорадно: говорили, Хрол сам отца родного зарезал. Когда нашли в лесу с перерезанным горлом, донес кто-то: не чужая чья — сынка работа; скрутили сынку руки, каторгу вечную напророчили. Так нет же — сумел выкрутиться, явился через год, как ни в чем не бывало. Год, другой переждал, а там и взялся покупать, строить: и оглядеться не успели, как первым богачом на все Загородки стал! В оборот пустил отцовы, украденные у пана, золотые, над которыми тот дрожал, голодный и оборванный, как над писаной торбой. Глушака, хоть плевался на людях, не раз мучила зависть — к Хроловой смелости, к изворотливости, к легкому, скорому богатству его. С завистью как сестры, шли ревность и злоба: загородский Хролчик во всем, казалось, опережал, обкрадывал Глушакову долю. И как же меняется все: потом не было человека, который бы так же, как Хрол, поддерживал его, Глушака. Трудно верилось, что все дотла пропадает, пропадет, когда на земле еще ходят, живут такие, как Хрол. Хрол был товарищем в беде, надеждой в этом поганом, безнадежном мире. Вот и теперь — будто на веревке вело к Хролу.
Село тянулось долго: горбатые заборы, кривые завалинки, черные окна, что, казалось, следили с обеих сторон улицы. Не очень разумно было ехать так, среди бела дня, через все село, к Хролу — самому лезть на ненужное любопытство людское и сплетни. В другой раз поостерегся б какнибудь, а сегодня было не до излишней осторожности. Злоба, что не успокаивалась, не хотела ждать, не позволяла ехать в другую сторону: вела прямо туда, где можно было прислониться к близкому человеку, найти какую-то опору, утоление беде своей. Да, если на то пошло, и так долго оберегался. А что уберег?
Хроловдом, как и в те приезды, издали бросился в глаза, как только показался из-за хат. Со стороны можно было подумать — радовался всему: стены желтели, словно смазанные маслом, цинковая кровля будто смеялась, фигурные украшения на окнах — как девичьи убранства на празднике.
Уже вблизи заметил: наличники на окнах во многих местах потрескались, выцвели; если и напоминали о праздничном, то только в том смысле, что праздник был, да сплыл. Было убранство у девицы, а остались лохмотья. Не до нарядов теперь прежней озорнице…
Заметил: побитые стекла в двух окнах заткнуты тряпками. Во дворе все разбросано как попало, ворота сарая скособочились, висят на одной петле. На крыльце провалилась доска…