В глазах — прозрачном, светлом и карем, темном, что смотрели исподлобья, из-под насупленных бровей, горело одно безбоязненное упорство. Был так взволнован, что не сразу заметил, как подошел к огню Вроде Игнат, можно сказать приятель его.
— Скажешь! А может, подумаешь еще?! — насмешливо отозвался Хоня. — Не надо сразу так зарекаться!
— Ага! "Скажу: нет!" — подхватил с насмешечкой и Зайчик. — Скажешь! Скажешь, да только, хлопчики, послухаем — что! Как возьмутся хорошенько! Как станут просить очень!
— Не так еще запоешь! — ворчливо напророчил Василю Митя.
— Не запою! — Василь заметил приязненный, подбадривающий взгляд Вроде Игната, добавил: — Сказал и скажу!
— Все скажут, вроде бы! — поддержал Игнат.
Хоня минуту молчал: не хотел вновь заедаться с Хадоськиным батьком, но не вытерпел:
— Вы, дядько, за всех не говорите! У каждого свой язык есть! Не отжевали!
Игнат глянул на него злобно:
— И ты за других — не очень, вроде!
— Я за себя говорю!
— И я, вроде!..
Все знали, что Хоня заглядывается на Игнатову Хадоську, жених, можно сказать; однако теперь никому и в голову не пришло посмеяться над спором обоих.
Зайчик снова насел на Василя:
— Вот лишат голоса да припаяют, как Халимончику, твердое задание! Сам попросишься, цветок!
— Не припаяют! Нет такого закону!
— Найдут! — пророчески заверил Митя.
Василь не думал уступать позиции: готов был на все.
— Аи припаяют — все равно!
— Что — все равно?
— Все равно! Если такое, дак что жить, что нет — все равно!
— Жить будешь! — звонко заявил Хоня. — Никуда не денешься! И в коллектив пойдешь!
— Не порду!
— Пойдешь! Все пойдут! И ты со всеми!
— Пойдешь! Пойдешь, деточка! — поддержали Хоню Митя и Зайчик.
— Не пойду! — Василь остановился: как еще доказать свою решительность, свою непоколебимость? — Если на то — не привязан тут!
— В свет пойдешь? Бросишь все?..
Василь промолчал. Что тут говорить: и так ясно.
— И чегоето страшит так — коллектив! — подумал вслух Хоня. — Н" горюют же люди в колхозах! Вон олешниковцы или туманойекие! Многие — дак лучше живут!
— Бондарчук из Олешников — дак смеялся: ничего, веселей еще, говорит, вместе! — помог Хоне Алеша.
— Веселей и легче: жатку из Мозыря вон привезли!
Трактор да косилку еще должны! Семена отборные, сортовые выделили. Наряды из волости пришли уже…
— Ну вот и иди в тот свой рай! А мы, вроде, так поживем! Нам и так неплохо!
Хоня сдержал себя. Митя, не удивляясь, не осуждая, отметил просто:
— Хоня готов уже хоть сейчас…
— Пойду.
Хоня затянулся, примолк раздумчиво; не скрывая, пожалел:
— Я-то готов, а старуха все открещивается… Боится…
— Диво ли! — заступилась за Хонину мать Арина.
Зайчик обрадовался, хихикнул:
— А моя, родненькие, нет! Сама рвется в коллектив!
И добра не жалко ей, что нажили!..
— Какое там у тебя добро!
— Ага! Какое! А дети! Всех хоть сейчас готова обобщить!
— Вот ето сознательная! — похвалил Алеша.
Мужики посмеялись немного и вновь замолчали. Молчали долго, только сосали цигарки. Странное было настроение: и говорить не хотелось, и не хотелось расходиться. Как бы не все высказали, а слов не находили, Василь и Вроде Игнат, как всегда, подались от костра вдвоем. Дойдя до Василева надела, остановились; Игнат изрек, как мудрость:
— Как там оно ни будет, — а надо работать, вроде. Запасаться на зиму надо…
— Корова не захочет знать ничего, — с хозяйской рачительностью поддакнул Василь.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Многое из того, как видится то или другое событие, меняется с годами, с тем опытом, который приходит со временем. Удивительно ли, что события, которые волновали Курени, нами видятся во многом иначе; что события эти могли казаться и куреневцам иными, чем нам.
Время потом просеяло все, поставило все на свое место.
За грандиозными событиями, которые история увековечила для потомков, стало представляться мелким, а порой и совсем не замечаться то, что было немасштабным, обыденным, что волновало одного человека. Будто само собой забылось, что людям в то время — как и во все времена — доводилось каждый день жить обыденным; что то мелкое, несущественное, на наш взгляд, было для них в основе своей и важным и великим, ибо без него нельзя было жить. Мир у куреневцев — это верно — чаще всего был неширокий, небольшой: гумно, хата, улица, — но в этом небольшом мире было свое большое: в конце концов, человек мерит все мерой своего ума и своего сердца. В малых Куренях было свое большое. Важными и большими были неудачи, загадки, узлы, которые завязывала день за днем жизнь. Они были такими большими, что за ними часто не был слышен гул огромных перемен в стране, приглушалось ощущение перемен даже в самих Куренях. Тем более что многие и не хотели ощущать их, не хотели видеть дальше своего забора, своей межи…
Для них все, что ниспосылала им судьба, малое и большое, было живой жизнью, корни которой переплетались густо, сильно, путано. Им не было видно того, что мы видим теперь, для них все было впереди. Им надо было идти нехоженым полем непрожитой жизни…
С самого рассвета, чуть начинало светлеть болото, спешили скорее снова навернуть онучи, подкрепиться немного — да за косы, по воде, по мягким покосам, к мокрой, с сизым, тяжелым блеском траве. Женщинам пока было вольготнее; но вскоре и им и подросткам передышки не стало с граблями, с носилками: скорее вынести на сухое, скорее перевернуть, чтоб досыхало; скорее сложить в копны, в стога.
До самого вечера, пока не надвигалась плотная темень, болото было в движении, в беспокойной, непрерывной гонке:
мужчины и женщины, старики и подростки хлопотали над рядами, над копнами, над стогами…
На другой день к полудню начало сильно парить. Когда собрались под дубком у воза полудновать, старый Глушак заметил беспокойно:
— Ко сну клонит что-то… Как бы дождя не пригнало…
До Ганны голос его дошел будто издали. Недослышала всего: усталость, сон навалились на нее сразу — мгновенно стерли все звуки, все мысли. Но когда старик разбудил всех, беспокойство снова привело Ганну к люльке. Невеселая, слабая была сегодня Верочка.
Еще задолго да вечера потемнело вокруг; загромыхал в отдалении гром. Глушак торопил всех: убрать скорей подсохшее сено, скопнить Среди суматошной спешки Ганна отбежала от других, кинулась к дубку — сердце заныло в тревоге: Верочка была в жару. Личико, тельце пылали. Дышала чаще, тяжелее, обессиленно.
Ганна сказала о своем беспокойстве Евхиму. Тот вытер почерневшие, запекшиеся губы, устало успокоил:
— Духота. Вот и дышит так. Тут сам чуть не задохнешься…
Правда, душно было очень. Все вокруг изнывало от духоты. В руках, в ногах, во всем теле чувствовалась истома.
С великим усилием подымала носилки с сеном, через силу тащилась к копне.
Однако дочурке не стало легче и тогда, когда по всему болоту, сгибая лозы и гоня клочья сена, пошел свежий, широкий ветер. Стало легче, здоровее, а Верочка все млела, часто дышала. Не полегчало ей, не упал жар и вечером: лобик стал еще горячее, грудка, ножки горели.
— Простудилась, что ли? — В голосе старого Глушака Ганне послышался упрек: не уберегла!
Дали попить маленькой чабрецового настоя, и вскоре во всем Глушаковом таборе слышались сопенье да храп.
Дольше других не ложился, ходил около Ганны, гнувшейся над люлькой, Степан, но усталость наконец свалила и его.
Только Ганне не спалось. Склонялась над люлькой, вслушивалась, как маленькая дышит, осторожно дотрагивалась до лобика, все хотела почувствовать, что жар у Верочки падает.
Укрывала, заслоняла собою от ветра. Ветер был беспокойный, холодный, словно криничной водой обдавал шею: