Впервые за долгую жизнь могу лежать, ни о чем не думая

и все-таки нет-нет да подумаю снова хотя бы про то,

как много бывает от моря тяжелого, долгого шума, —

и он меня утомляет, причем, как никто и ничто.

***

Пойду ли к морю веселиться,

поеду ль в град Ираклион, —

повсюду радостные лица

встречаю на пути своем.

На сто вопросов — сто ответов,

и каждый — полный, с теплотой.

Как будто горести и беды

прошли далеко стороной...

Но я-то знаю, что едва ли

отыщется другой народ,

который так бы мордовали

из века в век, из рода в род.

Но здесь под небом чужедальным,

хранимый светом русских звезд,

я за народ многострадальный

произнесу высокий тост.

Душа надеждою искрится,

что и когда домой вернусь,

я каждому, кто обратится,

и — помогу, и — улыбнусь.

Лев АННИНСКИЙ АННА БАРКОВА: "КРОВАВЫЕ ЗВЕЗДЫ НА СМИРИВШИХСЯ БАШНЯХ..." (Из цикла “медные трубы”)

Ее имя, сверкнувшее на небосклоне молодой советской поэзии, потом выжженное оттуда каленым железом и лишь после ее смерти возвращенное в литературу, собственно, имя сразу связалось с Ахматовой, и это понятно уже хотя бы потому, что эта Анна оказалась воспринята именно как антипод той Анны. Но фамилия! Не дьявольская ли шутка — получить фамилию знаменитого охальника ХVIII века, автора и героя чуть не всех скабрезностей русской лирики, не имея с ним ничего общего!

А может, дьявол как раз и разыгрывает такое?

На самом-то деле ее фамилия — из семейных преданий — Боркова. Что-то лесное, глубинное, напоенное темной влагой. Что-то волжское. Барковыми ее родители стали, когда из бурлацких далей жарким ветром цивилизации вынесло их в городскую жизнь. Среди чадящих фабричных труб дети в семье умирали: четыре сына — четыре гроба. Пятого ребенка приняли уже без радости и растили без надежды. Но маленькая рыжая девочка выжила.

О своих предках и вообще родственниках она вспоминать не любила. Деда еще как-то признавала: "дед убивал быков". Отца же, работавшего сторожем при гимназии, с усмешкой называла "швейцаром", уточняя, что "от лакея недалеко". Похоронив родителей, в опустевшем доме даже наездами бывать не хотела. "Последнюю родню": дядю и тетю в Кинешемском уезде — не навещала: скучно со "старыми хрычами".

От "предков" — ощущение пустоты. В 1917 году написала что-то вроде гимназического сочинения (между прочим, блестящий текст) на тему Достоевского: "Признания внука подпольного человека". (С этого момента автор "Записок..." — главный собеседник на всю жизнь: счеты со Всевышним, право бунтующей души…).

"Всё относительно и всё ложно, всё есть и ничего нет",— пишет подпольщица.

Финал монолога:

"А все-таки так, без всего, можно ли жить?..

Ну-ка, мои предки...

Не назову моих предков. Всё, всё надоело!"

Через полтора десятилетия, уже отстажировавшись у Луначарского, уже покрутившись в московских интеллектуальных кругах: "Наши предки играли с огнем..." Это уже вполне осознанный разрыв со всем коммунистическим, большевистским, советским.

А на переломе (1924 год: Луначарский еще не указал на дверь, но вот-вот укажет) разрыв с предками, еще не объясненный идейно, уже пережит эмоционально и поэтически реализован очень убедительно:

Под какой приютиться мне крышей?

Я блуждаю в миру налегке,

Дочь приволжских крестьян, изменивших

Бунтовщице, родимой реке.

Прокляла до седьмого колена

Оскорбленная Волга мой род,

Оттого-то лихая измена

По пятам за мною бредет...

Ситуация, избранная судьбой для изменницы, то есть место и время рождения Анны Александровны Барковой,— Иваново-Вознесенск, первый год ХХ века. В советском контексте — город героической судьбы: пролетарский бастион, родина первого Совета. В другом контексте — несколько иная репутация: русский Манчестер. Родина террориста Сергея Нечаева, — напоминает ивановский литературовед Леонид Таганов, авторитетнейший знаток, исследователь и издатель Анны Барковой,— и продолжает список знаменитых земляков: Аполлинария Суслова — роковая любовь Достоевского… Константин Бальмонт — огненный провозвестник декаданса… "Люди в этом городе становятся… подвижными, нервными, злыми".

Сама Баркова, оглядываясь из тьмы лет на свое сияющее детство, вспоминает, как "фабричной гарью с младенческих дышала дней. Жила в пыли, в тоске, в угаре среди ивановских ткачей… Там с криком: "Прочь капиталистов!" хлестали водку, били жен. Потом, смирясь, в рубашке чистой шли к фабриканту на поклон. "Вставай, проклятьем заклейменный!" — религиозно пели там. Потом с экстазом за иконой шли и вопили: "Смерть жидам!"

А впрочем…

"А впрочем, в боевых отрядах рабочей массы был народ, который находил отраду, читая "Правду" и "Вперед"…

Это — поэтическая ретроспекция. А в перспективе, если смотреть оттуда, из 1910-х? В детстве — "черный потолок", обвалившийся над кроватью, и "золоченые корешки Брокгауза" в гимназической библиотеке. Смрад реальности и сиянье книжной романтики.

Результат: "Я боюсь быта и не люблю его",— из письма Воронскому 1921 года.

Слом быта впервые осознан в тринадцать лет — с началом мировой войны. Девочка влюблена в свою учительницу, но та — немка. "Это чудовищно". Через полвека помнит: "Мир сорвался с орбиты и с оглушительным свистом летит в пропасть бесконечности уже с первой мировой войны".

Пропасть… бесконечность.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: