Поэзию вытесняют другие жанры. В панических письмах довоенным знакомым звучит мольба прислать несколько рублей на пропитание. "Пока вы, канальи, гуляли по Москве, пили пиво и вкушали "съедобу" (термины ваши я помню), я "загибалась" (это уже лагерный термин) в степях и сопках Казахстана ради прекрасных глаз теперь уже, к счастью, покойного Генриха Григорьевича Ягоды. Как жаль, что его не расстреляли шесть лет назад…" Так впервые современная реальность прорывается на бумагу. "Над чем посмеешься, тому и послужишь". С урками в зоне были, как правило, великолепные отношения, а с "белокровной интеллигенцией" в том же лагере — не получалось. Как связать все это в единую картину мира?

"Во что верю я сама? Ни во что. Как можно так жить? Не знаю".

Дневниковые записи по силе и горечи не уступают стихам. Но стихов нет. И лишь когда по очередному доносу в ноябре 1947 года Баркову отправляют во вторую "ходку" — на 8 лет, и из ненавистной Калуги она попадает за колючую проволоку в приполярную Абезь, — муза вновь обретает голос.

Скука смертная давит на плечи,

Птичьи звуки в бараке слышны.

Это радио. Дети лепечут,

Дети нашей счастливой страны.

Из детского лепета возникает образ "волшебной страны", где есть "чудесная тюрьма", где "кормят белым хлебом", где "нищие на всех углах, и где их прочь не гонят, где с панихидами в гробах задаром всех хоронят".

Чтобы прокомментировать убийственную, гейневскую "невозмутимость" этой интонации, надо вдуматься в то, что из трех арестов, выпавших на долю "антисоветчицы" Анны Барковой, ни один не предпринят по разнарядке сверху, от власти, а все — после доноса "сбоку": от товарищей на вечеринке (в 1934 году в Москве), от квартирной хозяйки (в 1947 году в Калуге), от соседей по дому (в какой-то заштатной луганской Штеровке, в 1957 году, когда уже не то что Ягоды, но и Сталина на этом свете нет). А реальность продолжает жить и жалить по тем же правилам. В этом случае все, что случается, приходится принимать уже как фатум.

Ужас принимает черты статистической обыденности. Душа согласно кивает: "Ну, что ж, я устроена. Есть у меня паек и теплые нары". После срока еще один кивок — прощальный: "Свобода! Свобода! Свобода! Чужие дома. Тротуары. Всё можно: хоть с камнем в воду, хоть Лазаря петь — на базары".

Зона лагерная становится зоной неслыханной внутренней свободы, тайной, как завещали Пушкин и Блок. Душа обретает голос, завершая скитанье. Поэзия взлетает, охватывая мир как целое. Но и разум попутно сводит счеты.

Счеты с мировой историей. Они доведены, наконец, со времен Дантона и Робеспьера (и, конечно, Кромвеля, которого когда-то преподал "моей Анюте" Луначарский) — до времен первых марксистов. Этих, пишет Баркова, "и среди европейских странствий била страшная русская дрожь", но от них не открещивается: все это "наши проекты". Готовя миру "чертеж для веры", ее великие учителя проектируют "правду", неотличимую от "лжи"; это уже не столько мечтатели-романтики, сколько "страстные шахматисты, математики, игроки". Вера Фигнер задыхается от поздней зависти к народовольцам, к Софье Перовской — "и к веревке ее, и к столбу".

Но не вы, не они. Кто-то третий

Русь народную крепко взнуздал,

Бунт народный расчислил, разметил

И гранитом разлив оковал.

Он империю грозную создал,

Не видала такой земля.

Загорелись кровавые звезды

На смирившихся башнях Кремля…

Тут история Руси Советской доведена уже не до нашего отечественного Кромвеля ("шахматиста и игрока"), нет, ближе. И, кажется, впервые внутренняя цитата (излюбленный прием Барковой) цепляет не давно пролетевшие крылатые строки (как когда-то, в далеком 1925 году: "Панихидой поп приветит, а погост весной в цвету. Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету") — уже не Яков Полонский помогает лирической героине обозначить свое мироощущение, а Лебедев-Кумач, бард Державы, жители которой, ночь пробдев в ожидании ареста, "утром встают… под глазами отеки. Но страх ушел вместе с ночью. И песню свистят о стране широкой, где вольно дышит… и прочее".

Обнажается базис, завершается абрис псевдобытия.

Ничего не вернуть. И не исправить. "Сожжены корабли. И в этом ты сам повинен. Лишь в мечтах — очертанья блаженной земли, а берег вокруг пустынен". Танцующий момент мира, подпаленного когда-то пламенной бунтаркой, окончательно переходит в реквием самосожжения.

А разум честно продолжает противостоять абсурду, ищет спасительных антиномий. Взгляд в сторону "врага": Германия, страна трезвого рассудка. Прусский дух, железный канцлер. За ним — "дьявольский юнкер", вытягивающий в струнку немецких рабочих (точнее было бы: ефрейтор).

По контрасту — Русь, сквозной образ барковской лирики 50-х годов. Русь свирепая и дурная, путающаяся загадками и не желающая отгадок, перемешавшая Византию и Иудею, истоптанная татарскими лошадьми, сбитая с толку чужими ученьями. Гуляет по Руси — "царь Иван", мечтающий править, сидя на печи, он же Иван-дурак, он же — вечный юрод, он же — вечевой горлопан, правящий один день "в очередь" с такими же горлопанами и не замечающий, как на него надевают ошейник.

Во всем этом много олеографической поддельности, портящей стихи, но есть и острый нерв иронии: когда дурачка "сглазили", и он "понемножечку стал умнеть", то и получился из него некто седенький, старенький, носит он лакейский потрепанный фрак, но во фрак стучит сердце, и "забыть не может никак…"

Что забыть? То, как, веселенький, царство свое поджигал да приплясывал?

Я — шут. Но почему-то невеселый.

Да ведь шутов веселых вовсе нет.

Шут видит мир голодным, серым, голым,

Лишенным всех блистательных примет

Но знаешь ли, что царская корона

Не так ценна, как шутовской мой шлык,

Что в наше время ненадежны троны,

А шут поныне страшен и велик.

Это от нуля отсчитанное и на нуль вывернутое бытие сопровождается окончательным пересмотром всех прежних лейтмотивов.

Красный цвет, некогда отливавший в рыжину, возникает уже не на знаменах, там он давно выцвел, а на околышах вохровских фуражек. Былое пламя стынет ледяными алмазами. Искры сыплются, не прожигая. И "серое, серое, серое" покрывает землю.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: