В полуденный зной, поднимая клубы дорожной пыли своими сапожищами чуть не пятидесятого размера, наш здоровяк Гюнтер Шенке приволок в расположение части военнопленную. Советская медсестра, совсем девчонка, на вид – лет семнадцать. На рукаве у девчонки была повязка с красным крестом, на боку сумка, всё как полагается. Выцветшая, защитного цвета форма была слишком велика и висела на ней, как на вешалке. Очевидно, на складе не нашлось формы подходящего размера. Русские не готовились к нападению. Мы убедились в этом значительно позже. Слишком поздно…
И только пилотка была ей впору. На покатый детский лоб выбивались пушистые светлые кудряшки. Совсем как у Магды,– вдруг подумал я. Она была совсем юной – вчерашний ребёнок. Худенькая, с большими глазами. Испуганно махала длинными ресницами. Я этого тогда не заметил… Но сейчас её лицо всплыло в моей памяти отчётливо, с фотографической точностью и в мельчайших деталях, словно это случилось вчера. Оказывается, наша память сильнее нас…
Мне приказали её расстрелять.
Она не успела испугаться. Это уж моя заслуга.
Я был под присягой, а она – вчерашним ребёнком. Совсем юной. И похожа на эту советскую медсестру, в милость которой я сегодня отдан.
– Хайсе, – моего слуха с трудом, как сквозь толщу воды, достиг настойчивый женский голос. Кто-то тряс меня за плечо. С трудом раскрыл я глаза и совсем близко увидел встревоженные глаза нынешней, живой, советской медсестры. Они так же в упор смотрели на меня. Только не из-под пилотки, а из-под белой врачебной шапочки.
А вы можете себе представить, чтобы немецкий врач обращался к русскому военнопленному по имени?
Господи, да за что?! Лучше погибнуть в бою идейно убеждённым, чем очнуться живым, но таким… обманутым! Я – слепой нищий, которому в кружку вместо монет сыпали гвозди. Я – двадцатишестилетний старик, у которого украли молодость! Мне нечего вспомнить; всё то хорошее, что успело случиться в моей жизни, выжжено из памяти навсегда – свинцом, огнемётами, и ещё таким, о чём я никогда – слышите! – никогда никому не скажу!
Её грубо отняли, нашу молодость; как ту медсестру, её швырнули в окопную грязь и растоптали грубыми солдатскими сапожищами.
Ровно ничего из задуманного мной не сделано. И не будет сделано! Все мечты похоронены в окопах, вместе с моими товарищами, и с юной медсестрой! Зато мной сделано много… чего не хотел, о чём до войны даже подумать не мог. Кто я такой, чёрт побери, кто же я такой?!
Так мало прожито, но так много, грандиозно много пережито! А будущее – это позор! Мы – посмешище среди народов. Моя ранняя седина будет мне вечным упрёком.
–Их хайсе Югенд Бетроген5, – с трудом прохрипел я. И не узнал своего голоса.
XIII
Ни за что бы не поверил, что в Сибири бывает такое жаркое солнце, если бы сам не испытал. Буквально на своей шкуре.
Меня нашли посреди пшеничного поля в августе одна тысяча сорок четвёртого года и поместили в спецгоспиталь. Тамошние медики быстро поставили меня на ноги.
Я был даже рад, что при мне не оказалось документов. Под страхом смерти я не сознался бы, что был когда-то офицером вермахта, кавалером ордена Железного креста. Мой Железный крест остался в Елабуге. Берёзовый крест Дитриха – под Брестом.
В статусе военнопленного я был водворён в город Рубцовск Алтайского края. Меня определили на строительные работы. Мы жили в длинном-предлинном бараке с подслеповатыми окошками, скупо пропускающими свет. Почти все военнопленные были простыми солдатами; самый старший по званию – лейтенант, он жил в другом бараке. Офицеры вроде меня жили в санаториях на западе страны. Здесь – восток.
Вдоль стен тянулись деревянные двухъярусные нары, на них лежало какое-то убогое тряпьё. Полумрак, вонь, – тюрьма, да и только. Посредине стоял длинный, грубо склоченный стол, возле него – деревянные некрашеные скамьи. В Елабуге условия были просто царскими. Но туда мне хотелось меньше всего.
Итак, в Рубцовск прибыл рядовой вермахта Югенд Бетроген – собственной персоной.
В Рубцовске нас, к счастью, никто не перевоспитывал, – не велики птицы. Впоследствии я опомнился – как же я теперь попаду на родину? Меня же нет ни в одном списке! Но поздно признаваться. Да и что я им скажу? «Я – гауптман Ганс Гравер, кавалер ордена Железного креста, героический воин вермахта. Извольте отправить меня в Дрезден первым классом.».
К военнопленным низших воинских званий русские относились лояльно, но всех поголовно называли фашистами. Какой же я фашист?
Что я имею в сухом остатке? Живу в тюрьме, в чужой стране, под чужим, горьким именем. Рано или поздно меня депортируют, – это ясно. Я приеду в Дрезден. А там… никого… Из Елабуги я послал в Дрезден целый мешок писем, но ответа ни на одно из них не получил. Молчали и мои берлинские родственники. Шансов, что меня кто-то встретит на вокзале – ноль целых ноль десятых…
Истинное чувство всегда безмолвно, потому что слова его убивают. Настоящее чувство живёт в поступках, а не в словах. Поэтому настоящее горе всегда безмолвно. Его легче переносить в одиночестве. Хотя одиночество – тоже странная штука. Добровольное оно благо, а вынужденное – мучение.
Иллюзии терять больнее, чем людей. Душа засохла и стала безжизненной, как пустыня. Для самоубийцы я оказался слишком трусливым.
XIV
Бесконечно тянулась длинная, как товарняк, зима. Февраль уже притащился к своему концу, когда нас отправили на строительство жилых домов.
Во время перекура всезнающий Эрвин поведал, что в наш барак сегодня прибудут новенькие. Из-под Могилёва. Все мы, строители, а в прошлом – разрушители, отлично поняли, что это значит и как, стало быть, обстоят дела на фронте. Тот перекур оказался короче, чем обычно. Помрачнев, мы побросали окурки в снег и молча запрыгали в котлован.
Перед самым отбоем кто-то бесцеремонно схватил меня за плечи сзади. Я резко обернулся, и у меня перехватило дыхание. Передо мной стоял, довольный произведённым эффектом, Аксель Дерингер!
Я буквально задохнулся от восторга. Длинный возмужал, окреп, волосы его выцвели, кожа огрубела, да и выражение лица изменилось. Всё увиденное на войне навеки застывает в человеческом взгляде. Распахнутые глаза новобранца после первого свидания с войной смотрят, как в прицел – цепко, и с прищуром.
И всё же это был тот самый, прежний Аксель!
Я радостно расхохотался – кажется, впервые с начала войны! Неужели корабль моей судьбы взял курс на счастье?! Мы крепко обнялись, – до хруста в костях. Я так обрадовался, как будто Дитрих воскрес! Шутка ли – на самом краю света встретить своего земляка! Это было настоящим чудом! Свирепая стихия войны сжалилась над нами и вышвырнула нас на тихий, мирный островок.
Вся ночь прошла в разговорах. Аксель восторженно тараторил о Марте и сыне. А я был буквально болен от стыда. Хорошо, что в барачной темноте он не видел, как горят мои уши.
Оказывается, пока Аксель боролся с красным медведем на Ленинградском фронте, Марта родила ему сына Мартина. В свою честь назвала, плутовка, усмехнулся я. Акселю не терпелось увидеть сына. Он всю войну прошёл в мотоциклетном батальоне, дослужился до обер-лейтенанта. В Сталинград Аксель не попал, – тут ему крупно повезло. Его часть стояла под Ленинградом, пока они не начали отступать. Под Могилёвом он попал в плен. Аксель рассказывал, что с самолётов в их окопы сбрасывали немецкие листовки, которые призывали сопротивляться до последнего, и не сдаваться в плен любой ценой. Дескать, пленные попадают в рабство в Сибирь навсегда. В вечную мерзлоту.
– Тут и вправду так страшно? – помолчав, тихо спросил Аксель. Но это было лишней предосторожностью. Барак, как орган, грохотал разноголосыми храпами, так что мы могли бы распевать песни, не рискуя никого не разбудить.
– По сравнению со Сталинградом здесь Баден–Баден, – усмехнулся я. – Наслаждайся!