Командир сидел над картой-пятикилометровкой и время от времени задавал комиссару вопросы о маршруте похода. Комиссар пел вместе со всеми. Черняховский изучающе поглядел на Максимыча: тот был тоже радостно возбужден, и со стороны могло показаться, будто он просто счастлив тем, что возвращается в родные места, к жене и сыну. Но ведь комиссар знает — группе предстоит такой переход, какой редко выпадал партизанам. Трехсоткилометровый марш исключительной трудности в гиблом краю, в котором уже бесследно пропала не одна группа вот таких же готовых на все энтузиастов. Черняховский посмотрел в запотевший иллюминатор. Вот уже много месяцев — с июля — несут свинцовые воды Волги вместе с оглушенной взрывами рыбой трупы и обломки разбитых бомбами переправ…
Полтораста километров вез их бронекатер против течения вверх по разбушевавшейся Волге. Ребята продолжали петь песни. Запевали Володя Анастасиа-ди и Коля Кулькин. Нежно звенело чистое сопрано радистки Зои. Хорошо пел украинские песни Коля Лунгор. Спели о Катюше и об Андрюше, о веселом ветре и о застенчивом капитане, о темной ночи, когда пули свистят по степи, и о том, что до смерти четыре шага. И у каждого — кроме, может быть, командира, уткнувшегося в карту, — проплывали перед мысленным взором разрозненные картины детства, и юности, и первых месяцев войны. И хотя далеко не все было в детстве и юности, а тем более в войну, светлым, солнечным и счастливым, вспоминалось только самое хорошее.
И комиссар, пробегая взглядом по лицам ребят, думал, что вот каждый думает о своем, а за этой своей судьбой стоит и одна общая судьба — всенародная судьба рядовых строителей новой жизни, кипучей жизни тридцатых годов с их высоковольтным энтузиазмом и патриотизмом, с ударничеством и стахановским движением, с безоглядной верой в Сталина и нетерпеливой верой в лучшее завтра. Жили большими делами, великими надеждами, работали в охотку, туго натянув ремень. Теперь вся эта довоенная жизнь рисовалась нескончаемым праздником, и это было самым важным, самым сильным оружием на войне.
В мокрых от брызг иллюминаторах проплыли серые избы села Среднего Лебяжьего на берегу.
— Слушай! — Черняховский потянул комиссара за рукав ватника. — Ну ладно, нет там в степи ни деревьев, ни кустов, ни хлебов, ни высоких трав, но хоть балки, овраги там попадаются? И хватит уж глотку-то драть…
— Балок там до самых Ергеней никаких нет, — ответил, печально усмехнувшись, комиссар. — Это тебе не донская степь. Местность, как говорится, непригодная для оседлой жизни. А петь не мешай — в последний раз поем…
У Володи Анастасиади от этих слов мороз по коже продрал. Но когда стихла песня о Железняке, навеки оставшемся в степи, он тут же запел новую — «Прощай, любимый город!» — свою любимую одесскую. Потом девчата запели про бурю, ветер, ураганы и про нестрашный им океан.
Нежданно-негаданно к ним заглянул курносый матросик в мокром бушлате и крикнул:
— Вы, того, не паникуйте, но нас тут «мессер» высматривает! Пока сидите тихо!
Оборвалась песня.
Солдатов и еще человек пять пошли было посмотреть что к чему, но Черняховский резко сказал: «Сидеть!», и все сели, а Володька Солдатов сделал вид, что ему вовсе не интересно — больно надо любоваться каждым «мессером», уж кто-кто, а он насмотрелся на этих «мессеров».
Черняховский взглянул на комиссара и негромко сказал:
— Пойди посмотри!
Максимыч вылетел на тесную, мокрую от брызг палубу и застал как раз тот момент, когда «мессер», вынырнув из голубой прогалины в небе, с ревом пронесся над широким волжским плесом и полоснул короткой очередью по корме и по мачте катера.
— Право руля! — хрипло скомандовал капитан.
Матросы ответили «мессеру» отчаянной пальбой из трескучих зенитных пулеметов, и «мессер», сделав круг над рыбачьим поселком Шамбаем, улетел. Какой-то матрос-зенитчик азартно заорал:
— Никак попали! Глянь-ка, дымок!
— Так це пилот сигару курит! — насмешливо сказал его второй номер.
Капитан подошел к Максимычу и, закуривая трубку, сказал, улыбаясь глазами:
— А вы везучие. Этот «мессер» просто где-то все боеприпасы успел расстрелять!
После этого боевого как-никак эпизода настроение у ребят еще больше повысилось, снова все пели песни. Потом принялись за сухой паек — ели бутерброды с салом. Солдатов тайком от командира клянчил водку у девчат.
Под вечер, когда стало укачивать даже парней, еще раз объявили тревогу — с запада на восток пролетел самолет-разведчик, тоже с черными в желтых обводах крестами, марки «фокке-вульф». Но «костыль» не заинтересовался катером, полетел дальше, к луговому берегу, не сделав ни одного выстрела.
Стемнело рано. Шел восьмой час путешествия по Волге. Ребята умолкли. В темноте Володька Анастасиади стал искоса поглядывать на Нонну. Нонна стрельнула в него взглядом из-под пушистых черных ресниц и, потупившись, стала обтирать носовым платочком казенную часть карабина. Зоя зачем-то взяла рацию, как ребенка, на колени и, раскрыв защитного цвета сумку, что-то укладывала и переукладывала внутри. Солдатов уснул и всхрапывал на плече у пригорюнившейся Вали, Комиссар в пятый раз громко рассказывал Павлику Васильеву о встрече с «мессером». Черняховский сунул карту в кирзовую полевую сумку и хмуро задумался, по очереди вглядываясь в сидевших напротив партизан своей группы. Почти все задымили в полутьме папиросами, закурив для экономии от одной спички.
Почуяв, что настроение изменилось к худшему, Коля Кулькин сказал:
— А не жалает ли уважаемый публикум услышать, как Коля Кулькин, двадцать второго года рождения, сорок второй номер сапог, заделался на страх Гитлеру партизаном?
— Желаем! Давай жарь, Коля! А ну-ка, соври что-нибудь!
— Зачем врать? Я как на духу. Так вот, значит. Лежу я в госпитале, дырку штопаю, что фриц мне один осколком пропорол в таком неудобном, извиняюсь, месте, что я целых два месяца стоя кушал. Раз вызывает меня из палаты новенькая сестра Настя на рентген. Прихожу к врачихе. «Ранбольной Кулькин?» — спрашивает. «Так точно», — говорю. И натурально, сымаю штаны, а она: «Не надо, — говорит. — Мне твоя грудная клетка нужна». — «Пожалте!» — говорю. Просветили меня в два счета насквозь, и пошел я в бильярд играть, а через несколько дней начинаю я замечать, что Настя, сестричка милосердия, на меня как-то очень жалеючи смотрит. Ну, я, как герой женского фронта, глазки ей строю. Сестричка ничего из себя, в кудряшках беленьких. Вот и строю я генеральный план наступления на Настино сердце. Время избрал я самое что ни на есть подходящее для такой операции — Настино ночное дежурство. Подозвал к себе сестричку. Все спят в палате. А она спрашивает жалостно так: «Тебе что, Кулькин, утка нужна или судно?» — «Нет», — отвечаю. И вздыхаю. «Плохо, ранбольной, себя чувствуешь?» — «Сердце, — отвечаю, — не на месте!» И за ручку беру. А она вдруг в слезы. «Ох, Коля, Коля, — говорит, — не жилец ты на этом свете!» Ну я, натурально, остолбенел. Как пыльным мешком из-за угла. И, братцы мои, вытянул я из Настеньки мало-помалу страшную врачебную тайну. Оказывается, рентгеновский снимок показал, что рак легких у меня и жить мне, несчастному, осталось от силы пару месяцев! И вся любовь! До утра я лежал в холодном поту, а утром отписал отцу-матери в поселок наш, поклонился всей родне. И к обеду принял я великое решение. «Вот что, Николай Степанович, — сказал я себе. — Воевал ты не ахти как, все жизнь свою берег, на груди твоей широкой нет и медали одинокой! А теперь, когда ты все равно не жилец, неужто без славы загнешься?! Нет, помирать — так с музыкой!» И написал красноармеец Николай Степанович Кулькин, двадцать второго года, русский, бывший столяр, проживавший в поселке Ворошилова, третья Елшанская улица, дом шестнадцать, заявление — прошу направить меня поскорее в тыл врага!