Кинокритик говорил все это, улыбаясь и ни на чем не акцентируя, но Лаврецкому было ясно, что показанные куски фильма не понравились ему, и это надолго испортило Аркадию Марковичу настроение.

А тут еще этот Холопов стоит над душой и клянчит что-то. Лаврецкий почти не слушает Митрофана, у него полно своих забот, однако присутствие Холопова невольно заставляет его вспомнить единственную искреннюю похвалу кинокритика:

— А вот рисуночки абстракционистов получились у вас подлинными. И это вы правильно сделали. Это создало убедительность, достоверность высмеиваемой вами живописи.

"А что, — думает теперь Лаврецкий, — если я и абстракциониста покажу настоящего, живого, в натуральном виде, так сказать?.."

— Слушай-ка, старик, — обращается он к Холопову, — ты играл когда-нибудь на сцене?

Холопов мнется.

— Видите ли…

— Вот и хорошо! Значит, не испорчен и будешь непосредствен. Завтра же пересниму все эпизоды, в которых снимался бездарный Парашкин. Его роль, роль художника-абстракциониста, сыграешь ты!

— Но как же так, Аркадий Маркович?..

— А вот так! Да тебе и играть ничего не надо — будешь самим собой. И как я раньше этого не сообразил?

— Ну, если вы так считаете…

— Я в этом убежден. И все об этом!

— А как же с циркачами?..

— С какими циркачами?..

— Я же вам уже полчаса о них…

— А, не морочь ты мне голову, старик! За каким мне чертом твои циркачи?

— А принятый вами сценарий о цирке?

— Это еще когда будет.

— Но ведь великолепный сценарий. Потрясающий фильм может получиться. И об этом уже надо думать.

Лаврецкий досадливо машет рукой:

— Успеется.

— А вы все-таки прочли бы этот сценарий еще раз. По нему грандиозную ленту можно отгрохать! Настоящий большой цирк на широком экране! Такой, какого нигде еще нет и не может быть, потому что в цирках занимаются этим люди без фантазии, без размаха. В кино тоже ничего монументального еще не создано. А ведь средствами современной кибернетики и оптики такое можно сотворить!..

— Хорошо говоришь, — с любопытством взирает на Холопова Лаврецкий. — Не ожидал от тебя такого вдохновения. Ты ведь, кажется, еще и физик?

— Бывший студент физико-математического, Я и к цирку имею отношение. А главное — хорошо знаю тех, кто нам нужен для такого фильма. Есть, например, такой художник — Елецкий, никому пока не известный, но талантище! Нет, нет, не абстракционист, а самый настоящий реалист. И пишет только цирк. И мыслит, и видит все только его образами. Чертовски самобытен!

— Да ты что о нем так?.. Приятель он твой, что ли?

— Напротив — почти враг.

— Ну и ну!.. — удивленно покачивает лысеющей головой Лаврецкий. — Вот уж не ожидал от тебя такого великодушия.

— Плохо вы еще меня знаете, Аркадий Маркович. Для пользы дела я готов на все. А нам не только Елецкий пригодится. В цирке выступают сейчас потрясающие воздушные гимнасты — Зарницыны. Форменные птицы! Особенно Маша. Сегодня же организую билеты — посмотрите сами.

— Ты меня заинтересовал, старик, — произносит Лаврецкий, задумчиво поглаживая свою лысину. — Очень заманчиво все это… Нужно будет перечитать сценарий еще раз. Как-нибудь и в цирк сходим. Прежде, однако, нужно разделаться с абстракционистами. Черт меня дернул взяться за этот фильм!

— А с Елецким можно мне начать переговоры? — робко спрашивает Холопов. — Есть еще приятель у него — Мушкин, искусствовед и потрясающий эрудит! Один из лучших знатоков цирка. Вы только разрешите, я вам таких людей привлеку, с помощью которых отгрохаем мы феноменальяейший суперфильм о большом советском цирке. Американцам даже и присниться такой не сможет.

— Ну ладно, хватит тебе хвастаться! Приведи лучше кого-нибудь из них, а сам готовься к съемкам.

Лева Энглин и минуты не может посидеть спокойно. Даже читая, он непрерывно ходит по комнате. Зато Илья Нестеров способен часами сидеть на одном и том же месте и непременно что-нибудь делать. А когда читает, все время шевелит пальцами, комкает бумагу или теребит кончик своего галстука. Лева искренне завидует его работящим, ловким, искусным рукам прирожденного экспериментатора.

Он никогда не забудет, как Илья паял однажды квадратную рамку из четырех тончайших оловянных проволочек-паутинок. Леве было известно, что операция эта лишь внешне казалась нехитрой. Проволочки ведь спаивались только при строго определенной температуре. Малейшее повышение ее расплавляло их почти целиком, понижение вообще не плавило. Нельзя было добиться успеха и в том случае, если дрожали руки, а ведь они дрожат постоянно. Ну и конечно же нельзя было при этом разговаривать, кашлять, вздыхать, менять позу. Сказывалась на этой почти хирургической операции даже частота биения собственного сердца.

Мало того — испортить все дело могло самое незначительное изменение напряжения электрической сети, нагревающей паяльник.

Две недели ушло у Ильи на эту операцию. В те дни он приходил в лабораторию рано утром, брал в руки паяльник и несколько минут ерзал на своем сиденье, отыскивая самую удобную позу. А на поиски наиболее оптимального режима пайки ему пришлось затратить еще несколько дней. И всякий раз, уходя домой, клал он на свой стол лист картона с изображением черепа со скрещенными костями. Это означало, что касаться его стола строжайше запрещено.

На все это время он исключил из своего рациона не только спиртные напитки, но и кофе. А чего стоило ему, лучшему игроку институтской волейбольной команды, отказаться от посещения спортивной площадки не только во время обеденных перерывов, но и по вечерам?

Восхищала Энглина и изобретательность Ильи во время эксперимента. Как бы не был обеспечен любой физический опыт воем необходимым, всегда ведь оказывается, что экспериментатору чего-то не хватает. Наблюдая за тем, как остроумно выходил Илья из самых затруднительных положений, Лева почти всегда вспоминал слова одного из героев романа о физиках Митчела Уилсона:

"Если экспериментатор не может поставить любой опыт с помощью обрывка веревки, нескольких палочек, резиновой полоски и собственной слюны, он не стоит даже бумаги, на которой пишет".

Но и Илья Нестеров также остро завидует Леве Энглину. Его поразительной памяти, начитанности, знанию в подлинниках почти всех основных произведений Эйнштейна, Бора, Борна, Планка, Гейзенберга, де Бройля и Дирака. При надобности он может вспомнить буквально слово в слово высказывание любого из них по любому конкретному поводу. О советских ученых и говорить не приходится. Он не пропустил не только ни одной книги, но и ни одной статьи Ландау, Тамма, Берга, Фока, Колмогорова, Соболева, Амбарцумяна.

Сегодня у них заходит вдруг спор о физиках — экспериментаторах и теоретиках, и Лева не упускает случая продемонстрировать свою эрудицию.

— Ты послушай лучше, — убеждает он Илью, цепко хватая его за пуговицу пиджака, — что в свое время говорил об этом Макс Борн: "Естественно, — заявил он, — что человек должен рассматривать работу своих рук или своего мозга как полезную и важную. Поэтому никто не будет возражать ревностному экспериментатору, хвастающемуся своими инструментами и до некоторой степени смотрящему свысока на «бумажно-чернильную» физику, своего друга-теоретика, который в свою очередь гордится своими возвышенными идеями и презирает грязные пальцы друга".

— А ты, теоретик, презираешь разве мои грязные пальцы? очень серьезно спрашивает Леву Илья.

— Я завидую твоим пальцам, — искренне признается Лева. А Макс Борн сказал это иронически…

— Спасибо, что объяснил! — шутливо восклицает Илья. — А то я подумал, что он это всерьез. Давай тогда протянем друг другу руки: я — выпачканную копотью и машинным маслом, ты забрызганную чернилами.

Весело посмеиваясь, они долго трясут друг другу руки.

— В моем союзе с тобой ты можешь не сомневаться, — замечает при этом Лева Энглин. — Я не только теоретик, но с твоей помощью немного и экспериментатор. Во всяком случае, пока мы оба главным образом экспериментируем и очень еще далеки даже от намека на какую-либо теорию, объясняющую достигнутый тобой эффект.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: