Бронепоезд между тем встал неподалеку от пакгауза, на четвертом пути, другие были заняты санитарными составами, вагонами с огневым снаряжением и фуражом, солдатскими эшелонами – пульманами, платформами, ободранными, с несмазанными осями и проломленными боками краснокирпичными теплушками.

Станция была залита светом костров, сотни их полыхали вдоль рельсов – жгли железнодорожные щиты, жирно коптящие шпалы, выломанные из заборов доски. Злые, измученные люди жадно хлебали дымящееся варево, торопясь, ныряли ложками в ротные котлы. Уже во рту все обожжено и глотать больно, но отставать нельзя – а ну как повезет и попадется ошметок мяса, его под завистливые взгляды можно спрятать в карман и потом в одиночестве спокойно съесть.

Гудели, сгоняя вагоны, маневровые кукушки, стонали, умирая, раненые, воздух был пропитан паровозной гарью.

Шитов, повеселев, оглянулся на Сяву, глаза его засветились похабством:

– А не потралить ли нам, братишечка? Время лотами глубины мерить…

Он сделал понятный жест и, с силой отодвинув блиндированную дверцу, спрыгнул с подножки на истоптанный снег.

– Сыпь скорее, не май месяц.

Кузьмицкий молча проводил их взглядом – говорить бесполезно, легче расстрелять, – с пререканиями выставил охрану и, получив с наручным письменный приказ из штаба, отправился к себе в пульман спать. Хотелось побыстрей закрыть глаза, чтобы не видеть весь этот балаган.

Однако спокойно поспать не пришлось, разбудил его резкий, сразу смолкнувший крик. В купе по соседству слышалась возня, раздавались удары по живому, раскатистый громкий смех, забористая морская ругань. Перегородка, к которой крепился диван, словно в шторм, ходила ходуном. «Перепились, сволочи». Кузьмицкий на ощупь зажег «летучую мышь», обувшись, вышел в коридор и по-хозяйски, без стука, сдвинул дверь соседнего купе.

– Ну что еще тут?

И не договорил – слова здесь были лишними. На диване лежала полуголая женщина с задранным на голову подолом. Сява, гнусно улыбаясь, держал ее за руки, Шитов же навалился сверху и, разведя в стороны согнутые в коленях ноги, ритмично двигал крепким, мускулистым задом.

Кузьмицкому вдруг показалось, что он попал в дешевый занюханный гнилушник[1], где у любви цена одна – полтинник. Не шевелясь, он замер на пороге и с каким-то странным, убийственным спокойствием отметил, что левый чулок у женщины наполовину спущен, а на пятке правого большая круглая дыра. Потом рука его непроизвольно потянулась к кобуре, но он был не вооружен и от досады беззвучно застонал, заскрежетав зубами, до боли сжал дрожащие челюсти.

Шитов между тем замедлил темп и, не прекращая телодвижений, с ухмылочкой оглянулся:

– А, Антоша, тоже решил калибр измерить? Давай, заходи в кильватер, горловина еще та. Фельшеркой у белых была, такую на кнехт посадить мало…

На его ягодицах синела похабель искусной морской татуировки – две по-собачьи спаривающиеся гориллы, как живые, двигались в одном темпе с хозяином.

В это время, очнувшись, женщина протяжно застонала, и Сява стал бить ее по лицу, большой рот его кривился мстительной, злой усмешкой:

– У, сука, смоляной фал тебе куда не надо, стаксель тебе в задний клюз…

Кузьмицкий стоял, не шевелясь, и молча, боясь утратить равновесие в душе, смотрел на ногу в спущенном чулке – она была стройной, с изящной пяткой и узкой, по-детски маленькой ступней. Затем он резко повернулся и молча, горбясь, пошел к себе. Поставил лампу, опустился на диван и долго сидел, уставившись в окно, пальцы его бесцельно гладили дубовую лакированную столешницу.

А за стеной все не смолкали стоны, стучала по упору дверь купе, слышались разнузданные голоса, матерная ругань и пьяный смех. Наконец резанул по ушам крик – страшный, предсмертный, забухали по вагону шаги, и с площадки под соленые шуточки что-то сбросили, словно куль с мукой; охнув глухо, содрогнулась земля. Снова застучали по проходу сапоги, с грохотом открылась дверь купе, и вскоре раздался храп, сочный, с переливами, на два голоса. Умиротворенный и безмятежный.

– Хамье, сволочи. – Ломая спички, Кузьмицкий закурил и, чувствуя, что больше не уснуть, снял с полки книгу наугад, раскрыв, скривился, словно тронул гнилой, отживший свое зуб, – пустое, пустое, без толку.

Утром, едва рассвело, Кузьмицкий поднялся и, крадучись, стараясь не шуметь, вышел на площадку пульмана: ему неудержимо хотелось взглянуть на лицо этой женщины, с порванным на пятке чулком.

Она лежала ничком, бесстыдно разбросав открывшиеся до колен ноги, тонкие руки ее широко обнимали грязный, загаженный мочой снег. Распущенные волосы были длинны и укрывали плечи золотистой шалью, но, увы, согреть не могли.

Кузьмицкий был совсем не сентиментален, за германскую насмотрелся всякого, но сейчас он не удержался от слез, в сердце тупой иглой вонзилась жалость. «Ну, вот еще не хватало». Он яростно вытер глаза, спустился на землю и перевернул труп на спину. И сразу задохнулся от омерзения и ненависти – ну, гадье сиволапое, хамье! Перед ним лежала совсем девчонка, лет семнадцати, не больше, простоватая, курносенькая, какая-нибудь гимназистка выпускного класса из уездного городка. Лицо ее было страшно обезображено побоями, мочки ушей зверски разорваны – видимо, сережки экспроприировали с мясом, – маленький рот кривился в судорожном оскале. Казалось, мертвая прощально улыбается.

– Все, милая, ты уже отмучилась. – Вздохнув, Кузьмицкий начал оправлять задравшееся платье. – Нет, это не люди, этих скотов нужно резать…

Тщетно взывал вот уже три тысячи лет благочестивый Исайя, сын Амосов…

Глава четвертая

I

– Вам сейчас, Петр Иванович, больше кушать надо. – Анна Федоровна привстала и, улыбаясь совсем по-матерински, подложила Страшиле каши. Взгляд ее, скользнув по полочке с лекарствами, отыскал аптечный пузырек с орлом. – И как только снимете бинты, сразу же начинайте мазать. Средство верное.

Речь шла о вонючем, бурого цвета бальзаме, купленном третьего дня на толкучке.

– Угу. – Страшила благодарно кивнул и с энтузиазмом навалился на гречку, челюсть у него почти прошла, а на аппетит он никогда не жаловался, было бы чего.

– Кстати, что-то эскулапа не видно, а ведь грозился быть с утра. – Так и не осилив свой кофе – мерзкий, желудевый, чуть облагороженный цикорием, – Паршин-младший встал, несколько преувеличенно изобразил восторг: – Благодарю, Анна Федоровна, все необычайно вкусно.

Хмурое лицо его было задумчивым и злым, в карих глазах светилась скука – Господи, еще один бесконечный день… Инара еще затемно ушла на службу, преферанс набил оскомину, от музицирования в полторы руки на душе становилось муторно и гадко.

– Нет и ладно. – Быстро покончив с кашей, Страшила взялся за пирог с воблой – из настоящей муки, на удивление пышный и румяный, с удовольствием отхлебнул бурого, густого пойла. – Недуг отступил, жить буду.

Чувствовалось, что лечение ему уже надоело до чертиков.

– Ну, бог даст, к обеду вернемся. – Передохнув после завтрака, Александр Степанович и Анна Федоровна оделись потеплее и, перекрестив друг друга, тяжело вздыхая, отправились на промысел.

– Пойду-ка и я прогуляюсь. – Граевский докурил, встал из-за стола и тоже начал собираться – защитные бриджи с леями, хромовые, на одну портянку, сапоги, теплый, полувоенного покроя френч.

– Не зависишься, милая, сейчас обновим. – Усмехнувшись, он влез в скрипящую кожанку, перепоясался ремнем, повесил на плечо колодку маузера и повернулся к круглому, чудом уцелевшему зеркалу. – Эх, яблочко, куды ты котисся, в ВЧК попадешь, не воротисся…

– Каков типаж! Качалов прямо, Мамонт Дальский! – Паршин с восхищением присвистнул, скука в его глазах пропала, Страшила же, напротив, сделался мрачен, в тихом голосе его проскользнула тревога:

– Не слишком ли ты, Никита? Мандат это, конечно, хорошо, но ведь, коли припрут к стенке, крыть-то будет нечем. Всех товарищей все равно не перестреляешь…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: