VII

Здоровье Николая Васильевича, никогда не бывшее цветущим, за время 7-летнего пребывания его в Петербурге значительно пошатнулось. Неоднократные поездки на юг России приносили ему только временную пользу. Поэтому предпринятое им летом 1836 года путешествие за границу было ему и без того необходимо. Телесные силы его, действительно, стали опять укрепляться, а с ними вернулась и бодрость духа, проявлявшаяся в разных проказах и шутках, из которых приведем здесь одну.

"Гоголь вздумал попробовать (рассказывает С. Т. Аксаков), можно ли путешествовать в чужих краях, не имея паспорта, и выдумал следующую штуку. Когда надобно было предъявлять где-нибудь паспорты, Гоголь отбирал их от пассажиров и очень обязательно принимал на себя хлопоты представить кому следует. Собственного паспорта он не отдавал, а оставлял у себя в кармане. Когда помеченные паспорты возвращали Гоголю, он принимал их, рассматривал и вдруг восклицал:

— Да где же мой паспорт? Я вам его отдал вместе с другими!

Тот, кто их записывал, совестился, извинялся, а Гоголь мастерски разыгрывал сконфуженного путешественника. Между тем надобно было ехать — и Гоголь уезжал с незаписанным паспортом".

Особенно полезно было Николаю Васильевичу пребывание в Веве, на Женевском озере. Здесь он принялся серьезно за "Мертвые души", начатые в Петербурге. Какое счастливое настроение было у него в это время, показывает следующий отрывок из письма его к бывшей его ученице, М. П. Балабиной, от 12 октября 1836 года:

"…когда я пришел к дилижансу, то увидел, к крайнему своему изумлению, что внутри кареты все было почти занято. Оставалось одно только место в средине. Сидевшие дамы и мужчины были люди очень почтенные, но несколько толсты, и потому я минуту предавался размышлению. Хотя, подумал я, мне здесь не будет холодно, если я усядусь посредине, но так как я человек субтильный и тщедушный, то весьма может быть, что они из меня сделают лепешку, пока я доеду до Веве. — Это обстоятельство заставило меня взять место наверху кареты. Место мое было так широко и покойно, что я нашел приличным положить вместе с собою и мои ноги, за что, к величайшему моему изумлению, не взяли с меня ничего и не прибавили платы, что заставило меня думать, что мои ноги очень легки. Таким образом, поместясь лежа на карете, я начал рассматривать все бывшие по сторонам виды. Горы чрезвычайно хороши, и почти ни одной не было такой, которая бы шла вниз, но все вверх. Это меня так изумило, что я уж и перестал смотреть на другие виды. Но более всего поразил меня гороховый фрак сидевшего со мной кондуктора. Я так углубился в размышления, отчего одна половина его была темнее, а другая светлее, что и не заметил, как доехал до Веве. Мне так понравилось мое место, что я хотел еще и больше полежать наверху кареты, но кондуктор сказал, что пора сойти, на что я сказал, что готов с большим удовольствием.

— Так пожалуйте мне вашу ручку, — сказал он.

— Извольте, — отвечал я.

С кареты сходил я сначала левой ногой, а потом правою, но, к величайшему прискорбию вашему (потому что я знаю, что вы любите подробности), не помню, на которую спицу колеса я ступил ногою — на третью или на четвертую. Если хорошо припомнить все обстоятельства, то, кажется, на третью; но опять, если рассмотреть с другой стороны, то, представляется, как будто на четвертую. Впрочем, я вам советую немедленно теперь же послать за кондуктором: он, верно, должен знать; и чем скорее — тем лучше, потому что если он выспится, то позабудет.

По сошествии с кареты отправился я к набережной встречать пароход. Выгрузились три дамы, Бог знает, какого происхождения, два кельнера и три энглиша, с такими длинными ногами, что насилу могли выйти из лодки. Вышедши из лодки, они сказали «гопш» и пошли искать table d'hТte. Потом я пошел к себе в комнату, где сначала сидел на одном диване, потом пересел на другой, но нашел, что это все равно, — что если два равные дивана, то на них решительно сидеть одинаково.

Здесь оканчивается путешествие. Все прочее, что ни было, все было незамечательно. Как вы хотите, но ответ вы непременно должны написать мне. Если вы затрудняетесь, каким образом писать, то я вам могу дать небольшой образец. Вы можете написать в таком духе:

"Милостивый государь, почтеннейший Николай Васильевич!

Я имела честь получить почтеннейшее письмо ваше сего октября… такого-то числа. Не могу выразить вам, милостивый государь, всех чувств, которые волновали мою душу. Я проливала слезы в сердечном умилении. Где обрели вы высокое искусство говорить так понятно душе и сердцу? Стократ, стократ желала бы я иметь искусное перо, подобное вашему, чтобы быть в возможности изливать такими же словами признательную и растроганную благодарность".

Потом вы можете написать: "Покорная к услугам", или "Готовая к услугам", или что-нибудь подобное, и письмо, я вас уверяю, будет хорошо".

Когда в Веве настали холода, Гоголь перебрался в Париж.

"Бог простер здесь надо мною Свое покровительство и сделал чудо (писал он в ноябре из Парижа): указал мне квартиру на солнце, с печкой — и я блаженствую. Снова весел; «Мертвые» текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наше, наши помещики, наши чиновники, наши мужики, наши избы, словом — вся православная Русь… Не представится ли вам каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? Это была бы для меня славная вещь… Сообщите об этом Пушкину: авось-либо и он найдет что-нибудь с своей стороны…"

Так и на чужбине, за тридевять земель, Гоголь ощущал потребность в советах Пушкина. И вдруг — громом из ясного неба — донеслась к нему роковая весть о смерти Пушкина.

VIII

Здоровье уходит пудами, а приходит золотниками. Исподволь накопленное Гоголем за границею здоровье было разом и навсегда подорвано этим неожиданным нравственным ударом.

"Моя утрата всех больше (писал он Погодину 30 марта 1837 года). Ты скорбишь как русский, как писатель, а я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой ("Мертвые души") есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его (т. е. труда) не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он; угадывал, что будет нравиться ему, — и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?.."

Строки эти, вылившиеся под свежим впечатлением понесенной невознаградимой потери, составляют как бы полную авторскую исповедь, и искренность их, конечно, нельзя заподозревать. Та же безутешная скорбь прорывалась у него не раз и после, когда он вспоминал о Пушкине.

"О, Пушкин, Пушкин! (восклицает он в октябре 1837 года). Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение! Что бы за жизнь моя была после этого в Петербурге; но как будто с целью всемогущая рука Промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, о всем, и весь впился в ее роскошные красы. Она заменила мне все. Гляжу как исступленный на нее, и не нагляжусь до сих пор…"

В январе 1839 года, т. е. спустя уже два года по кончине Пушкина, Гоголь встретился в Риме с Жуковским.

"Свидание наше было очень трогательно (рассказывает он в письме к княжне Р.): первое имя, произнесенное нами, было — Пушкин…"

Поневоле смирившись перед неумолимою судьбою, Николай Васильевич в апреле 1839 года, хотя и спокойнее, но так же неотступно возвращается мыслями к Пушкину:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: