— Господи! Лучше бы камень был в моей утробе, чем этот ублюдок.
Я не помню, чтобы мама меня поцеловала. Чтобы посадила на колени, погладила по стриженой голове. И не потому, что она была черствой. На Лию у нее с избытком хватало нежности. Ее она не просто целовала, а вылизывала, и Лия, пресыщенная чрезмерными ласками, отбивалась, вырывалась из рук, даже била маму по лицу, чтобы угомонить, остановить безудержный поток материнской любви.
А я с жадностью и с завистью поглядывал и с трудом сдерживал себя от того, чтобы не завыть в полный голос, заскулить, как пинаемый ногами прохожих заблудший щенок.
Я был твердо убежден, что меня держат в доме лишь потому, что стыдятся прослыть среди знакомых жестокосердными людьми, а не то — сплавили бы меня куда-нибудь в сиротский дом, или нарочно позабыли бы, как чемодан без наклейки с адресом, на какой-нибудь железнодорожной станции, или, как в страшной сказке, завели бы в дремучий лес и оставили там.
Все это рисовало мне мое ущемленное и обиженное детское воображение. И при этом я не испытывал в ответ никакой ненависти. Главный источник моих бед, соперницу, лишившую меня материнской любви, мою маленькую сестренку Лию я любил нежно и трогательно. Совсем не по-мальчишески. Мне доставляло предельное наслаждение легонько касаться кончиками пальцев ее выпуклого лобика, пухлых, бантиком, губок, и, когда мама заставала меня за этим занятием, я пребольно получал по рукам, а то и по затылку с одним и тем же напутствием:
— Не смей касаться грязными, немытыми руками ребенка.
Ребенком была Лия, а кем был я?
Я был влюбленным и отвергнутым маленьким человечком. Я обожал свою маму. Я любил ее голос, ее мягкую полную грудь, которой касался ручкой много лет назад, но ощущение непередаваемой теплоты от этого касания сохранил на всю жизнь. Я любил ее маленькие бледные уши с рубиновыми огоньками в сережках. Я не знаю ничего шелковистей, чем ее черные густые волосы, которые она расчесывала на ночь, сидя перед зеркалом-трельяжем, и волнистые пряди этих волос покрывали ее плечи и спину, и мне до жжения в ладонях мучительно хотелось подкрасться невидимкой и коснуться их…
— Последний раз спрашиваю, — сказал Антанас.Выбирай! Девку или парня?
Мотор автомобиля, словно подтверждая угрозу Антанаса, взревел громче, собираясь тронуть.
— Ну! — нетерпеливо крикнул Антанас. — Кого берешь?
— Никого.
Мама ответила тихо, но ее голос, я могу поклясться, перекрыл рев мотора:
— Или обоих. Или… никого.
Грузовик дернулся, трогая с места. Я ударился виском о доску борта. И не почувствовал боли. Я оглох. Я онемел. Вся кожа на моем костлявом худеньком тельце стала бесчувственной, как бумага.
Боже! Какой матерью наградила меня судьба! И отняла так рано.
По мере того как грузовик удалялся, вырастала, словно из земли, фигура мамы. Она стояла посреди мостовой без платка, в черном, как траурном, платье и не шевелилась. Окаменела как статуя.
Мы выезжали из ворот гетто. На волю. Где нас ожидала смерть.
Рыжий Антанас подбросил на ладони серебряную цепочку с бриллиантом и небрежно сунул в боковой карман кителя.
По окраинным улицам Каунаса, переваливаясь на выбоинах, пробирался крытый брезентом немецкий армейский грузовик с ценным грузом в кузове — большим запасом консервированной крови, так остро необходимой военным госпиталям. Эта кровь была надежно ограждена от порчи и плотно законсервирована, потому что все еще текла в жилах живых существ, мальчиков и девочек из каунасского гетто. Дети были сосудами с драгоценной кровью. Но они этого не понимали и, сваленные в кучу на дне кузова, шевелились, скулили, плакали.
Я лежал у левого борта, а моя сестренка Лия ближе к правому и стенке кабины. За другими головами и спинами я ее снова потерял из виду.
Край брезента, привязанного веревками к борту, приходился на уровень моей щеки и натирал мне кожу. Я приподнял его слегка и увидел в открывшуюся щель пробегающие домишки и сады предместья. Улица была узкой, немощеной, и ветки деревьев цеплялись за крышу фургона и скребли по брезенту. Брезент возле меня не был закреплен и поднимался легко. При желании я мог бы, встав на колени, просунуть в щель всю голову и даже вылезти наружу. Вернее, не вылезти, а выпасть. Вывалиться на обочину. И, если повезет, не разбиться насмерть.
Я уже заметил, что на изгибах дороги и на поворотах шофер притормаживает, и машина настолько замедляет ход, что прыжок из нее на землю становится почти безопасным. Голова моя заработала в этом направлении. Прыгать. Вывалиться. И спастись. А Лия? Я ее не могу оставить. Что я скажу маме, если вернусь один? Куда вернусь? В гетто? Меня тут же схватят и на другом грузовике с другими детьми увезут туда же, куда везут сейчас.
Жизнь в гетто научила меня соображать похлестче, чем взрослого. Я понимал, что действовать надо немедля. Неизвестно, куда и как далеко нас везут. Может, через пять минут машина будет у цели, и нас начнут выгружать. И тогда — все. Вряд ли еще одна такая возможность спастись представится. Потом, рыжий Антанас, сидящий к нам спиной, может переменить позу, и я попаду в поле его зрения. Пока он не поворачивается, даже закуривая.
Я ни капельки не испытывал страха перед тем, что мне предстояло: вывалиться на ходу из грузовика и пребольно удариться при падении. У меня холодело сердце при мысли о маленькой Лии. Как ее прихватить с собой? Она до меня не доползет, сколько бы я ее ни звал. Я уже пробовал. Лия только плакала в ответ. Ползти за ней и тащить ее обратно к этой щели по головам и телам других детишек? Поднимется такой вой, что рыжий Антанас непременно обернется.
Вот тогда-то мне впервые привелось принимать страшное решение, резать по живому мясу. Вдвоем спастись не представлялось никакой возможности. Но лучше пусть спасется один, чем никто. Это разумно, хотя и жутко. Лии легче не станет от того, что я умру вместе с ней.
Так я размышлял теперь, уже взрослым человеком. Но, насколько мне память не изменяет, нечто подобное проносилось в моей зачумленной головенке и тогда, хотя и в иной форме, в других выражениях.
Я решил прыгать один. Единственное, чего мне остро, мучительно хотелось, — увидеть на прощание мою сестренку. Ее заплетенные мамой косички и зареванные, опухшие от слез глазки. Сколько я ни тянул шею, разглядеть за чужими руками и плечами Лию мне не удалось.
На следующем повороте я высунулся из-под брезента и перевалился всем телом через борт. Домов здесь не было. Вдоль дороги тянулись невысокие кусты, а за ними — поле. Безлюдно. И это было весьма кстати. Потому что время приближалось к полудню, и для прохожего заметить выпавшего из автомобиля мальчишку не составляло большого труда.
Удар о землю оказался не таким болезненным, как я предполагал. Накануне прошел дождь, и почва была мягкой и вязкой. Боком и щекой проехался я по глинистому краю придорожной канавы, слегка разодрав локоть и колено. Только и всего. Даже кровь не выступила. Та кровь, которую должны были изъять у меня и перелить моим злейшим врагам — раненым немецким солдатам.
Я отполз подальше от дороги, за кусты, сел и огляделся вокруг. Местность тут была холмистая, и на склонах холмов перемежались прямоугольники полей, полосы кустарника на межах и по два-три дерева вокруг одиноких домиков с сараями-крестьянских хуторов. О том, чтобы пойти к ближнему хутору и постучать в дверь, я и не помышлял. Я был городским мальчиком и деревенских людей всегда сторонился. Уж слишком их уклад жизни отличался от нашего. Крестьяне всегда мне казались угрюмыми, диковатыми людьми, как недобрые персонажи из детских сказок. Вроде рыжего Антанаса, сопровождающего грузовик с консервированной кровью и сейчас не подозревающего, что один сосуд с такой кровью он по дороге потерял. Зато у него остался другой сосуд, по имени Лия. При воспоминании о Лии у меня заныло в груди и защипало в глазах: вот-вот зареву. Я тут же переключился в уме на маму. Как там она сейчас в гетто? Бьется головой о стенку, потеряв сразу обоих детей. И не знает, что один ребенок, то есть я, спасся и находится совсем близко от нее. Отсюда до гетто в Вилиямполе можно пешком дойти за два часа.