В этом смысле совершенно закономерно, повторю, появление второй сюжетной линии в романе, составляющей с первой своеобразную парадигму, воочию демонстрирующую в идейном замысле романа две сложившиеся в России к концу века модели жизни, её, так сказать, "верх" и её "низ". Они противопоставлены в "Чеченском блюзе" как полярные, никогда и нигде между собой не пересекающиеся, демонстрирующие пример классической бинарной оппозиции. Являясь вроде бы частями одного целого, они характеризуют одновременно и амбивалентное единство, и разделённость на принципиальные, отличные друг от друга, а во многом и противоположные модели этнокультурной идентичности. Изначально заданная им в качестве свойства противоположность вполне соответствует, как уже было сказано, идеологическим взглядам самого Проханова, и потому то, что характеризует одну модель жизни, грубо пародируется или до неузнаваемости искажается на страницах романа в другой.
Благодаря этой антиномии в "Чеченском блюзе" без особого труда обнаруживаются все признаки глобальной оппозиция "Империя — Кавказ" (первый компонент можно заменить на "Россию" или "Москву"), в целом вообще характерной для всей русской прозы последних двух столетий. Идеологически насыщенный роман Проханова — не исклю- чение, он многослоен, весь построен на антитезах, подчеркивающих глубокий общенациональный кризис, в котором оказалась Россия в конце ХХ века.
Одним из способов устойчивого функционирования отмеченной оппозиции в "Чеченском блюзе" становится мгновенный перенос действия из Москвы на Кавказ и обратно. Так, из министерской "парилки" в арбатском переулке, где пытаются, опять-таки чисто условно, "смыть грехи" Бернер и прикупленная им армейская верхушка, читательское внимание вновь переключается на грозненские улицы, где пятеро солдат, оставшихся в живых после гибели бригады, под командованием капитана Кудрявцева занимают оборону в одном из домов.
Обращает на себя внимание одно существенное отличие, отмеченное, кстати, ещё Толстым, а за ним и другими авторами "кавказской" прозы. Война для чеченцев окружена мистическим ореолом славы, она вызывает у них необъяснимое воодушевление и одновременно переживание "энтузиазма резни". "О, — пытался как-то по близкому поводу трактовать это чувство Иосиф Бродский, — все эти чалмы и бороды — эта униформа головы, одержимой только одной мыслью: рэзать — и потому — а не только из-за запрета, накладываемого Исламом на изображение чего бы то ни было живого, — совершенно неотличимые друг от друга! Потому, возможно, и "рэзать", что все так друг на друга похожи и нет ощущения потери. Потому и "рэзать", что никто не бреется. "Рэжу", следовательно существую". Бродский тут же поясняет, что не стоит видеть в этих его словах какого-либо проявления снобизма или, не дай Бог, расизма, как, видимо, не следует говорить и о расизме Экзюпери на том лишь основании, что он несколько презрительно думал о племенных мавританских вождях, которых катал на своём волшебном самолете.
Что касается "идеологически заданного" Проханова, то отмеченное и Толстым, и Бродским свойство мусульман даёт ему основание при изображении воюющих с федералами горцев настаивать на абсолютной идентичности образов воина и палача. И тот и другой, обладая глубинным родством, выступают как коллективный и индивидуальный агенты стихии сакрального насилия. Водевильный красавец Исмаил мгновенно перевоплощается в невозмутимого и хладнокровного профессионального палача, убивая ничего не подозревающего российского сержанта, которого за минуту до этого так радушно и обильно угощал. Незадачливому комбригу, попавшему в плен, совсем скоро молодой боевик ловко, не без артистизма, точно так же, как когда-то в толстовской повести Гаджи-Ага своему бывшему кунаку Хаджи-Мурату, отсечёт голову. Да и в многочисленных случаях глумления над трупами и мародёрства явно просвечивают признаки определённого "палаческого" ритуала, требующего необходимой в таких случаях театрализации.
Напротив, с точки зрения христианской морали тот, кто совершает казнь, даже из соображений поддержания нравственного порядка, есть лицо бесчестное, нужное обществу именно в своей отверженности. Как писал Ф.Кони, в России "со стороны" никто не шёл в исполнители казни, и палачи набирались из тяжких уголовных преступников. Не случайно потому даже грезящий о казни Грозного Кудрявцев видит орудием возмездия не что-то реальное, конкретное, а некую мистическую силу, которая "прянула бы на город с неба карающей молнией или красным испепеляющим огнём".
Кровавые дела кавказцы, если верить Проханову, сопровождают нередко всякого рода монологами, искусственность и вторичность которых на фоне происходящих событий проявляется особенно отчётливо. В них мало продуманности, явно отсутствует логика и доказательность, что придаёт едва ли не каждому из речевых актов психопатическую декламационность. Следует специально подчеркнуть, что ни в одном из проблемно-тематических пластов русской литературы, достаточно внятно заявивших о себе во второй половине ХХ века, — "военной", "деревенской", "афганской", даже "женской" прозе — слово не обладает такой силой, как в "кавказской". В быту кавказцев это властное звучащее слово всегда претендует на авторитетность и даже, нередко, на принудительность как, скажем, у Абдуллаева ("Ворона" Ю.Кувалдина), Шапи ("Всадник с молнией в руках" Р.Гаджиева), бандитов ("Спустившийся с гор" Хачилава), уже упомянутого Исмаила из "Чеченского блюза", Гюль-Бала ("На круги Хазра" А.Мамедова) и многих других. Иногда они словно спохватываются, что тем самым нарушают важнейший принцип горской этики, и, как, к примеру, в романе "Колодец пророков" у Ю.Козлова, всем своим существом демонстрируют абсолютное неприятие звучащего слова. Вымыслом следует считать и якобы речевую сдержанность кавказцев в общении друг с другом. Диалогу или общему разговору здесь придают огромное значение, и, следовательно, слово убедительно представлено в первичной своей функции — функции общения между людьми. Иногда даже возникает ощущение, что многие авторы пренебрегают плотью и кровью ради слова и знака, приключением ради повествования, персонажем ради повествования…
Источник же самого пафоса надо видеть, думается, в одной из четко обозначенной граней современного русско-кавказского конфликта, которая в той или иной степени варьируется во многих произведениях. Смысл её К.Султанов объясняет ограниченностью интеллектуального ресурса этноцентризма, столь очевидной у большинства кавказских национальных элит, провоцирующей такое отношение к исторической памяти, когда она свёртывается до исторической обиды. "Приоритет воспоминания над размышлением и заботой о будущем, — пишет учёный, — оборачивается общекультурной невменяемостью, непроницаемостью мировоззренческого этноцентризма, приводит к тому, что энергию, многомерность историко-культурного контекста пытаются поставить на службу той или иной злободневной идеологеме".
Завершение романа свидетельствует о хорошем понимании автором значения композиции, которая есть "дисциплинирующая сила и организатор произведения", не принимающая "обычно ни логической выводимости, ни простой жизненной последовательности, хотя и бывает на неё очень похожа; её цель — расположить все куски так, чтобы они замыкались в полное выражение идеи" (П.Палиевский). Этими словами Палиевский предваряет анализ "Хаджи-Мурата", в котором Толстой хотел показать абсолютную невиновность простых русских солдат в кавказской войне, их не меньшие, чем горцев, страдания от неё. Поэтому, повествуя об истории смерти рядового Петра Авдеева, он, прервав собственно "кавказскую" линию сюжета, вводит специальную главу, рассказывающую о жизни большой крестьянской семьи где-то в глубине России, оставшейся отныне без своего самого сильного и трудолюбивого работника. Бессмысленность смерти крепкого крестьянина Авдеева, ставшего не по своей воле солдатом, призвана оттенить толстовский протест против войны как противного человеческому разуму и всей человеческой природе события.