Толик вышел во двор. В сгустевшей темноте горела яркая лампочка, освещая хоккейную площадку. Под ней носились мальчишки, гоняли шайбу, орали, и Толик поправил шлем.

Сейчас он придет на площадку, и мальчишки без слова уступят ему место центрального нападающего, потому что на Толике отцовский шлем, а всю эту площадку сделал не кто-нибудь, а отец Толика.

Толик вспомнил, как это было. Отец вышел во двор с совковой лопатой и стал раскидывать снег. Он разогрелся, от него пошел пар, и тогда отец скинул пальто, повесил его на столбик, к которому цепляют бельевые веревки, и снова замахал лопатой. Толик ему помогал, тоже раскидывал снег, но лопата у него была взрослая, тяжелая, и он устал, остановился передохнуть, обернулся к отцу.

А отец наклонился чуть и так швырял снег, что аж пыль холодная летела по двору. Он метал и метал снег, не разгибаясь, не глядя по сторонам, и покрякивал от удовольствия. Потом остановился, увидел, что Толик на него глядит, подмигнул ему и шапку над головой приподнял, будто снял крышку с кипящей кастрюли: пар от головы клубами валил.

Толик засмеялся, любуясь распаренным отцом, – такой мороз, а ему жарко, – любуясь, как снова, словно рычаг, размеренно и сильно заходила в руках у него лопата, и ему захотелось работать с таким же азартом, как отец. Он замахал своей лопатой, конечно, реже и труднее, чем отец, но тоже покрякивая, – правда, не столько от удовольствия, сколько от тяжести, – но все равно работа шла, над двором летела тонкая снежная пыль, и из этой пыли вдруг вылезли дворовые пацаны с лопатами, и теперь уже не только отец с Толиком крякали, как утки, а будто налетела целая стая.

Площадку расчистили, потом долго таскали в ведрах горячую воду, которая растекалась на площадке стекленеющими лужами, и над ними в тихом морозном воздухе стлался густой туман. Отец таскал по два ведра сразу, потом заложил по краям поля доски, и неплохая наутро вымерзла площадка, настоящая получилась хоккейная коробка, и лед был довольно гладкий. Но играть все-таки ребята любили без коньков, в валенках, чтобы посильней бить шайбу, а то на коньках такого сильного удара не получалось, больше падали и в кровь разбивали колени. Так что в шайбу во дворе играли без коньков, и центром нападения всегда был Толик, хоть и жили в доме ребята постарше его, пятиклассника. Да, играл Толик в нападении, именно центром, потому что только центром, никак не меньше, можно было играть, имея такой великолепный, такой изумительный танкистский шлем, через который не слышны никакие удары. Можно даже клюшкой по голове стукнуть – ничего, выдержит. Не изо всей, конечно, силы.

Словом, то, что Толика выбрали центром нападения, относилось не к его личным заслугам, а к танкистскому шлему и к тому, что это его отец придумал сделать площадку для ребят.

И Толик был благодарен отцу.

4

Когда Толик вернулся с улицы, отец был уже дома, сидел за столом напротив мамы, а баба Шура разливала в тарелки перловый суп.

Мама увидела распаренного Толика в шлеме, сразу нахмурилась.

– Опять гонял, – сказала, – лучше бы дома посидел. Книжку почитал. Или полепил из пластилина, у тебя хорошо получается.

И правда, у Толика из пластилина хорошо получается. Еще во втором классе он бабу-ягу из пластилина слепил. И Наполеона с одним глазом: на втором – черная ленточка, выбили Наполеону глаз на войне. Но это же во втором классе было. А сейчас пятый. Пятый – это-то понять можно?

И потом – совсем разные вещи, когда тебя за Наполеона одна мама хвалит и когда тебя хвалят за отличную шайбу все ребята, вся команда. Совсем другое дело! Тут ты сам для себя. Ну, для мамы еще. А там для целой команды.

Но мама всегда ворчит, когда Толик во дворе шайбу гоняет. Она хочет, чтоб он дома, перед глазами сидел. Отец шевельнулся недовольно – это у них старый спор, нерешенный.

– Надо, чтоб он коллективистом был, – сказал отец.

Что такое коллективист, Толик точно не знал, но отцу кивнул согласно.

– Еще успеет, Петя, – ответила ему мама тихо, но настойчиво.

Толик увидел, как из угла сверлит глазами баба Шура, понял, что это опять мама не свое говорит. Это она бабкины идеи осуществляет, это бабка ей наговорила, чтоб Толик больше дома сидел. Поэтому и настойчивость у мамы в голосе.

«Ну баба Шура!» – злится Толик и смотрит на отца с любовью и с тоской. Смотрит, как отец спорит, горячится.

– Хватит, – сказал отец, распалясь, – что мы с тобой к подолу пришиты. Пусть хоть он среди людей будет.

К чьему это подолу они пришиты, отец не сказал, но Толик понимает, догадывается – к бабкину. Он глядит на бабу Шуру, но та своим делом занята, зашивает что-то, будто это ее и не касается. Будто она и не слышит ничего.

Потом говорит, невзначай как бы:

– Пенсью принесли…

Всякий раз, как она говорит это, отец голову в плечи прячет, а мама быстрей есть начинает. Знают уж, как все дальше будет. Наизусть выучили.

– Н-ндя… – размышляет бабка, лобик морща. – Вот опять за доставку два рубля отдала… Охо-хо-о, жисть та-а…

Это бабка почтальонше за то, что она ей пенсию приносит, двадцать копеек дает. Но никогда баба Шура не скажет – двугривенный, нет. Два рубля, говорит. Это она все по старым деньгам считает. По-старому, когда деньги меняли на нынешние, двадцать копеек два рубля значили.

Толик был совсем маленьким, когда деньги меняли, это ему бабка все подробно рассказывала. Давно уже тех денег нет в помине, а она все по ним счет ведет.

По тем старым деньгам ей почтальонша шестьсот рублей приносит. А отец получает всего сто. По новым.

Вот и ходит баба Шура, оживленно сандалиями своими шебаршит, половицами скрипит. Большой день сегодня у нее. Шутка ли, пенсия!

Отец и мать ели суп молча, опустив головы, словно ребятишки провинившиеся, а бабка все причитала, все кидала камушки в отцовский огород.

– Н-ддя… Ндя-ндя-ндя… – ныла баба Шура, облокотясь, подбородок в ладошку сложив. В глазах задумчивость и размышление были, будто никого она и не изводила вовсе, а просто так размышляла себе вслух, думу думала.

– Н-дя!.. – гундосила. – Все ж таки нескладно выходит у нас. Я одна шестьсот имею, а вы вдвоем – сто да восемьдесят, сто восемьдесят без вычетов. Н-ндя!..

Отец положил ложку, не доел суп и так папироской задымил, что комната враз синей стала, а табак под красным огоньком от горенья затрещал.

– Петь, а Петя, – баба Шура вдруг удивилась, – а пошто это за партию-то деньги берут, а? Вот вычеты-то?

Голос у нее ласковый, бестолковый, не понимает она будто, хоть ей отец все сто раз объяснял.

– Да не вычеты это, – взорвался отец. Лицо у него покраснело, словно он тяжелое бревно поднимает, а не с бабкой разговаривает. – Не вычеты это, – крикнул он, – а взносы! Я сам плачу, понятно!

– Ню-ю-ю, – запела бабка, нутряным смехом заливаясь, – ишь, добровольно! Скажи кому, глядишь – поверют!

Отец папироску в тарелку ткнул, забегал по комнате, будто заяц загнанный. А мама голову опустила, даже лица не видно. Знают, что все это цветочки, сейчас ягодки будут.

– Не горячись, зятек, не горячись, – бабка отца успокаивает, и лицо у нее уж без ехидцы, серьезное лицо, потому что ведь и разговор дальше серьезный.

– Вишь ли, Петя, зятек дорогой, – бабка говорит. Глаза на клеенку опустила, пальцем по ней водит, стесняется будто и говорить-то про это, такое деликатное дело. – Вишь ли, зятек дорогой, я пенсьонерка, а доходу имею чуть поменее тебя.

Баба Шура глаза от клеенки отрывает, смотрит спокойно, как отец по комнате бегает, как мать в пол глядит.

– Ну ясное дело, мои деньги – на похороны, да вам в наследство, как представлюсь… Живем мы на ваши средства, уже после меня пошикуете, ясное дело, но покамест денег мало.

Отец все молчал, крепился. Трещал табак под огоньком, комната, как поле боя, в синих клубах. Отец ходил по комнате, а за ним, как живые, двигались табачные облака.

– Переходи-ка ты, Петя, в цех! В цех, Петя, переходи. – Бабка вдруг заталдычила. Пальчиком сухоньким отцу в пояс затыкала, глазки ее востренькие заблестели.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: