Риссен ничего не ответил.
— Значит, вы имеете дерзость перекладывать на других ответственность… — начал было я обличительным тоном, но, поймав взгляд Риссена, осекся. В его глазах мне почудилась холодная насмешка. Неужели он считал, что я веду все эти разговоры только для того, чтобы показать себя с лучшей стороны перед ним, Риссеном? Я даже покраснел. Но нужно было досказать фразу до конца, и я произнес уже куда более сдержанно: — …за то, что вы выбрали профессию, которая, по вашим словам, вам не подходит?
№ 135, по-моему, не обратил внимания на мой тон, он услышал только самый вопрос.
— На других? — переспросил он. — Но если я не хочу… Хотя нет, тогда я хотел. Такое уж тогда было поветрие — я сам потом часто думал, как же это произошло. Всюду только и слышно было: Служба жертв-добровольцев. Доклады, фильмы, разговоры — все только Служба жертв-добровольцев. Потом в первые годы я еще думал: да, это правда великое дело. И мы пошли и записались. Вы бы посмотрели тогда на моих товарищей. Как будто это были не люди из плоти и крови, а святые. Вы понимаете, лица… Как огонь… В первые годы я думал: мы пережили нечто такое, чего никому из обычных смертных не дано пережить, и вот теперь мы платим за это, но мы в силах, мы можем платить после того, как видели такое… Но теперь мы уже больше не в состоянии. Я не в состоянии… И это воспоминание уходит от меня все дальше и дальше, и я не могу его удержать. Раньше оно еще иногда возвращалось, само по себе, когда я о нем не думал, но теперь каждый раз, как я пытаюсь его вызвать, — а я должен его вызывать, иначе зачем вся моя жизнь! — так вот, когда я пытаюсь его вызвать, оно не приходит, оно прячется все дальше и дальше. Наверно, я сам погубил его тем, что вызывал слишком часто. Иногда я не сплю, лежу и думаю: а что, если бы у меня была обычная жизнь и я снова пережил бы это великое мгновение, или что-то другое прекрасное сопровождало бы меня всю жизнь, чтобы она снова обрела смысл, — словом, чтобы этот миг не остался где-то там, в прошлом? Вы поймите: человек не может весь остаток своих дней жить одним давно прошедшим мгновением. Ни один человек этого не вынесет. Но ведь все равно стыдно. Стыдно предать единственный стоящий миг жизни. Предать. Почему человек становится предателем? Я только хочу жить обыкновенной жизнью, чтобы в ней был какой-то смысл. Я слишком долго молчал. Я больше не могу. Завтра я пойду и откажусь.
Державшее его напряжение как будто спало. Он заговорил снова:
— Как вы думаете, может быть, такое мгновение придет еще раз, перед смертью? Я бы хотел умереть. А как же иначе, когда от жизни уже ждать нечего. Когда человек говорит: “Я больше не могу”, — это значит: “Не могу больше жить”. Это не значит “не могу умереть”, потому что умереть человек может, человек всегда в силах умереть — ведь тогда он получает то, что хочет.
Откинувшись на спинку кресла, он замолчал. По лицу его разлилась зеленоватая бледность. Тело начало слегка дрожать, и руки беспокойно задвигались по подлокотникам. Его, видно, мутило, но что поделаешь, ведь он получил двойную дозу. Я налил в стакан с водой успокоительных капель и протянул ему.
— Он сейчас придет в себя, — сказал я Риссену. — Когда действие препарата заканчивается, могут возникать некоторые неприятные ощущения, но они должны быстро пройти. В каком-то смысле самое неприятное у него еще впереди, когда он снова почувствует страх, да и стыд тоже. Посмотрите, мой шеф, по-моему, за ним стоит понаблюдать.
Но Риссен и так смотрел на человека в кресле, однако лицо у него было такое, словно это ему, а не испытуемому было стыдно. Сидящий перед нами человек являл собой весьма жалкое зрелище. На висках у него набухли жилы, а губы дрожали от ужаса — куда более сильного, чем тот, что он испытывал в начале эксперимента. Он крепко зажмурил веки, словно надеясь, что недавнее происшествие, ясно запечатлевшееся в его памяти, окажется просто дурным сном.
— Он все помнит? — тихо спросил Риссен.
— Боюсь, что да. Я сам еще не знаю, хорошо это или плохо.
С крайней неохотой испытуемый, наконец, приоткрыл глаза — ровно настолько, чтобы ему видно было, куда ступить. Так и не подняв головы, он встал и отошел в сторону, не смея взглянуть нам в лицо,
— Благодарю вас, — сказал я, садясь за стол. (На это полагалось ответить: “Я лишь исполнил свой долг”, — но даже самый строгий формалист не стал бы требовать от испытуемого, только что прошедшего эксперимент, полного соблюдения этикета). — Сейчас вы получите счет. Я выпишу вам по параграфу восьмому — неприятные ощущения умеренного характера, не сопровождающиеся телесными повреждениями. Правда, фактически у вас не было ни болей, ни плохого самочувствия, так что это скорее соответствовало бы параграфу третьему, но я учитываю, что вы… хм… как бы это сказать… потерпели некоторый моральный ущерб.
Он с отсутствующим видом взял бумагу и поплелся к дверям. Там он вдруг остановился и, нерешительно помявшись, заговорил:
— Позвольте мне сказать… я не понимаю, что со мной случилось. Как будто я сошел с ума и говорил совсем не то, что думаю. Никто не может любить свою работу больше, чем я, и, конечно, мне и в голову но пришло бы с ней расстаться. Я надеюсь еще доказать свою преданность, я готов вынести самые тяжелые испытания на благо Империи.
— Вам придется остаться на старой работе, по крайней мере до тех пор, пока не заживет рука, — ответил я. — Иначе вас едва ли возьмут на новое место. И потом — что вы, собственно, умеете? Да и не пристало человеку вашего возраста ни с того ни с сего менять профессию. Учтите, пожалуйста, что и состояние здоровья у вас не блестящее…
Я до сих пор еще помню, каким высокомерным тоном говорил тогда. Дело в том, что я почувствовал к своему первому испытуемому сильнейшую неприязнь. Причин было более чем достаточно: его трусость и эгоистическая безответственность, причем и то и другое он пытался скрыть под маской отваги и жертвенности, так как отлично понимал, что мы хотим видеть в нем именно эти черты.
Да, указания Седьмой канцелярии прочно запечатлелись в моем сознании! Я сам видел, сколь отвратительна тщательно скрываемая трусость, — она даже хуже, чем тайная скорбь. Но у моей враждебности была и другая причина, о которой я сам догадался лишь много позднее: зависть. Этот недостойный человек говорил о прекрасном, священном мгновении, пусть давно прошедшем, но все же… Я завидовал тому высокому порыву, что когда-то привел его в Департамент пропаганды, где собирали будущих жертв-добровольцев. Может быть, одно такое мгновение утолило бы сжигавшую меня жажду, с которой я напрасно боролся, пытаясь постигнуть внутренний мир Линды? Видимо, тогда я еще не додумал всего этого до конца, но у меня было ощущение, что передо мной человек, облагодетельствованный судьбой и не ценящий этого. Это и раздражало меня больше всего.
Между тем Риссен повел себя очень странно. Он подошел к испытуемому, положил руку ему на плечо и заговорил так мягко, словно перед ним был не взрослый мужчина, а ребенок:
— Пожалуйста, ничего не бойтесь. Все, что здесь произошло, останется между нами. Считайте, что вы вообще ничего не говорили.
Испытуемый смущенно взглянул на него, быстро отвернулся и выскочил в коридор. Я хорошо понимал его замешательство. Будь у него больше гордости, он бы просто плюнул в лицо начальнику, который так фамильярно обращается с подчиненными. И кто станет ценить такого шефа, кто станет его слушаться? Тот, кого никто не боится, не может вызвать уважения, потому что уважение строится на признании силы, власти, могущества, а сила, власть и могущество всегда опасны для окружающих.
Мы снова очутились вдвоем, и в комнате наступила тишина. Я не любил этих перерывов, которые вечно устраивал Риссен. Не работа, не отдых, а так, неизвестно что.
— Я понимаю, о чем вы думаете, мой шеф, — сказал я наконец. — Вы думаете, что все это еще ничего не значит. Что я мог заранее подучить его. Ведь все эти высказывания, разумеется, компрометируют его, но криминала здесь нет. Ну что, угадал я?