Крупные мохнатые хлопья снега были словно живыми. Они слетали вниз и садились на земле друг на друга, как какие-то зверята. Бесенята, что ли? Фиолетовый воздух темнел, чернел, напитывался холодом, а Жуковский все еще не вылезал из саней. Наконец стряхнул с себя оцепенение.

Все, кто встретил его в сенях, улыбались ему, но он никого не замечал и только расслышал: «Слава богу, Василий Андреевич приехал. Барин дома, барин дома!»

Пушкин живо, стремительно, с надеждой обернулся к нему, к Жуковскому. Он скучал у залепленного серостью окна, и внезапно — будто холст вдавили в багет — на пороге Василий Андреевич, держа теплый картуз под локтем и отирая бусинки влаги с залысин. Вот удача-то! Жуковский! Небесная душа! Милый Жуковский! Любезный друг! Ах, Жуковский, Жуковский! Как тебя иногда недостает! Как хотелось быть тобой в юности! Как хотелось быть твоим эхом! Как хотелось быть твоим соперником! Как хочется иногда прижаться к твоему плечу! Ах, душа моя, Жуковский! Жуко! Небесная душа! Все эти мысли и чувства пронеслись мгновенно в мозгу Пушкина, когда он медленно летел навстречу другу.

Легендарная формула о победителе ученике и побежденном учителе принадлежит, как известно, самому Жуковскому. Она, скорее, отражает настроение Василия Андреевича, чем истинное соотношение величин и понимание природы поэзии. Пушкин же нигде подобных категорий — учитель, ученик — не употребляет, хотя он и писал Бестужеву о Жуковском «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей?..», признавая его «решительное влияние на дух нашей словесности».

Пушкин подражал отчасти Жуковскому своими элегиями шестнадцатого года, но тогда он мечтал быть его соперником, его эхом, отзвуком. Таким, как он. Вполне естественное желание для юного поэта. Но ученичество — о нет! — этот термин из других и, очевидно, непоэтических областей.

А Жуковский — он ведь тоже был поэтом, и крупным, могучим поэтом — испытывал счастье оттого, что пророчил Пушкину: «Ты создан попасть в боги — вперед! Крылья у души есть, вышины она не побоится. Там настоящий ея элемент. Дай свободу этим крыльям — и небо твое; вот моя вера… Быть сверчку орлом и долететь ему до солнца…» Он испытывал подлинное счастье, делая легендарную надпись. Н. И. Гне-дичу Жуковский поручал: «…скажи ему (Пушкину) от меня, чтобы бросил дрянь и был просто великим поэтом, славою и благодеянием для России — это ему возможно». Он пытался советовать и руководить, обуреваемый добрыми чувствами, но не всегда удачно. Если бы Пушкин строго следовал его указаниям, он, быть может, остался бы жив, но мы бы лишились безвозвратно своего Пушкина. Впрочем, подобное предположение невероятно, ибо характер литературного дарования, исторические и политические воззрения не позволили бы Пушкину замкнуться в скорлупе или превратиться в небожителя, что, кажется, одно и то же.

Размеры комнаты добавляли Жуковскому высоты и мощи. В шубе Пушкину он показался гигантом. «Понял меня! — светло воскликнуло в душе. — Согласился со мной и плюнул на низких Геккернов. Не станет сейчас упрекать!» Но подозрения тут же вспыхнули с небывалой дотоле силой: «Вызвали во дворец и прислали! Кто их ведает, не разберешь. Опутали его Геккерны. Жаль, что взял обратно картель! Жаль!» Несколько раз на дню менял мнение. Внутри все медленно гасло и покрывалось ломким пеплом. Однако приблизил глаза к лицу Жуковского, обнял старого друга, поцеловал принужденно. Отстранил от себя. Не-е-ет, прислали, прислали. Прислали, сукины дети! Опутали бедного Жуко! Между тем рассерженный Пушкин — не шутка! Ищут пути к примирению! И, осчастливленный внезапным сознанием своей необычайной силы и значения, вновь кинулся на грудь к Жуковскому.

А тот ему, уронив на пол картуз и почти сквозь слезы:

— Александр, зачем не держишь тайны? Зачем обманываешь?

Последние слова он произнес с ласковой медлительной досадой. Не мог и не хотел злиться, когда видел. Обмякал, таял, потому что любил желтоглазого сорванца, преклонялся перед его странным волшебным даром. Жив-здоров Сверчок! Остальное мелочи, пустое, уладится! Есть господь, есть! Вот его святая воля! Картель отобран назад. Дуэль отложена. Есть господь, есть! Теперь немного сдержанности, и слава те господи, Жуковский выйдет победителем из сей передряги.

Он гладил своего Пушкина по плечам, и невидимые слезы отчаяния застилали взор. Он думал одно, чувствовал другое. Сверчок! Сверчок моего сердца! Он притянул родное лицо, нежно поправил опавшие, почти прямые волосы и еще раз поцеловал в лоб, а потом в растрепанные жидкие бакенбарды.

Внезапно Пушкин выпрямился, напрягшись телом и несговорчиво сцепив кисти рук за спиной. Какая уж тут тайна, коли повеса испугался и намерен жениться? Отчего ж он, ответив на выходки негодяя, обманул? Он не ростовщик, чтоб мошенничать. Разве он не принадлежит себе? Не свободен в своих словах и поступках? Ежели лжет и не желает жениться, пусть выходит к барьеру. Месть Геккернов постигла полная, совершенная и справедливая, как он и чаял. Они опрокинуты в грязь и явили миру свою мерзость. Тот, Тот во всем виноват — не сократил их, не выгнал с позором клеветников и соблазнителей. А замечательно догадливый царедворец Василий Андреевич Жуковский скептически усмехнулся невысказанным мыслям Пушкина.

— Ты и впрямь не принадлежишь себе, Сверчок. Как жить собираешься дальше? Если не уймешься, драки и скандала не миновать. Бедная Наталия Николаевна!

— Пустое, — ответил Пушкин с пренебрежением. — Если после дуэли упрячут, настрочу своего «Дон Кихота» или «Освобожденный Иерусалим», а то и «Лузиаду».

Жуковский, припомня свои бесполезные метания по городу, замерзшую плешь, горький вкус во рту, колющую боль под ребрами, раздражился:

— Ты принадлежишь, как и я, как и все в России, как и сама Россия, государю-императору, благодетелю нашему. Молись, Александр! Облегчи свою совесть, не лезь на рожон. Чем жить дальше полагаешь? Какую судьбу предназначил детям? Ведь она их мать!

«Ах, вот оно что!» — подозрительно сощурился Пушкин. Совесть?! Мне надобно молиться? Уж не хотят ли соединить дуэль, совесть и молитву? В монастырь, что ли, желают упечь после схватки? В Соловки? Отчего бы и нет — и монастырь, и каземат. Удобно. Чаадаев, кажись, остров иначе, чем плавучей тюрьмой, не называл. — «Главное, что в заточении нельзя заниматься ни поэзией, ни прозой», — грустно подумалось Пушкину, и глаза его, серые, льдистые от гаснущего за окном дня, где-то в глубине подтаивали теплой взволнованностью.

Жуковский скинул шубу на диван, опустился на стул, суетливо расправляя фалды. Как бы извне оценил: все в последнюю неделю, а сегодня особливо, произвожу манером, для себя не свойственным. Заговорил с не характерной горячностью:

— Каюсь, не уберег я тебя, Александр, не предотвратил скандала. Молил тебя: ради Христа-спасителя очнись, одумайся, изволь хотя бы внять голосу рассудка. И что же в благодарность? Я и сейчас не сомневаюсь в честных намерениях Геккернов. Ты поступаешь неосторожно, невеликодушно и даже против меня неправедно, когда я посредничаю. Что за жестокость? Что за обидное недоверие? Что за беспричинные оскорбления?

— Беспричинные? — переспросил Пушкин.

И смолк. Он давно решил ни с кем более не входить в откровенности.

«Итак требую тайны, — писал Жуковский по поводу сватовства Дантеса к Екатерине Николаевне Гончаровой, — теперь и после. Сохранением этой тайны ты так же обязан и самому себе, ибо в этом деле и с твоей стороны есть много такого, в чем должен ты сказать: виноват! Но более всего ты должен хранить ее для меня: я в это дело замешан невольно и не хочу, чтобы оно оставило мне какое-нибудь нарекание; не хочу, чтобы кто-нибудь имел право сказать, что я нарушил доверенность, мне оказанную. Я увижусь с тобой перед обедом. Дождись меня».

Какая слепота и какая, на первый взгляд, неприятная наивность! Но только на первый взгляд. Жуковский заблуждался, однако он был человеком чести. И честь для него была выше дружбы. Чувство, не часто встречающееся. В конце концов он узнал истинную цену Геккернам, и впоследствии мы убедимся в этом. Но ошибки Жуковского были ошибками искреннего человека. Он совершенно не понимал Пушкина, когда тот ему говорил: «Э! Какое мне дело до мнения мадам графини или мадам княгини, у вере иных в невиновности или виновности моей жены! Единственное мнение, которому я придаю значение, — это мнение среднего класса, который ныне — единственный действительно русский и который обвиняет жену Пушкина». Иными словами, Жуковский недооценивал политическое и общественное значение борьбы Пушкина за неприкосновенность собственного достоинства. Он осознал это позже, намного позже, и к чести Жуковского следует сказать, что эта борьба была продолжена.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: