Были здесь и чинные Орловы, муж да жена, сидел тихий, словно пришибленный, Василий Куземкин, осторожно покуривали братаны Новожиловы. Дожидался Палашку гармонист Володя Зырин, а на горячей лежанке, разувшись, сидела старушка Климова, по прозвищу Гуриха. Она сидела и нюхала табачок из деревянной, оправленной медью Петрушиной табакерки, то и дело колотя друг о дружку сухими жилистыми ножками.

Из мужиков самым непоседливым на этой беседе был Иван Нечаев — молодой, только что отслуживший действительную. Красноармейская жизнь прошла для Нечаева приятно и скоро. Служил он под Питером, в небольшом, но веселом городке, именуемом Красным Селом. Нечаеву присвоили звание младшего командира, и, приколов на ворот гимнастерки два рубиновых треугольника, он вернулся в Шибаниху. Вернулся с тем же настроением беззаботного мальчишества, с каким уезжал на службу. Когда он, даже не дождавшись последорожной бани, побежал в гости, мать его, Фоминишна, только и успела сказать: «Ох, Ванькя, Ванькя…» За один год Нечаев удосужился и жениться, и срубить новую зимовку, амбар, баню и хлев: азарту в руках было много. Зато по праздникам, даже трезвому, ему не сиделось на месте, надо было куда-то бежать, с кем-то говорить, что-то делать. Нынче, угодив на спокойную мироновскую беседу, Нечаев не знал, что делать, его подмывало уйти в другую компанию.

— Что, Ванюшко, не принесла еще Анна-то? — спросила Гуриха.

Анна — это жена Нечаева. Ей вот-вот надо было родить, отчего на Нечаева нападал страх и хотелось спрятаться куда-нибудь наглухо, с головой. Он сказал, что нет, Анютка еще не принесла, и из озорства попросил понюхать. Он дважды и сгоряча сильно нюхнул, и начал так часто и громко чихать, что все зашумели, подавая всякие советы. Дедко Петруша Клюшин тряс редкой белой бородкой; бегал вокруг зятя Нечаева, приговаривал:

— Ванькя, надо затычку, Ванькя, остановись, затычку выстрогаем!

Как раз в этот момент и вбежала в избу сестра Нечаева, перепуганная и простоволосая Людка. Она забыла даже поздороваться, всплескивая руками, приговаривала:

— Ой, Ваня, беги домой-то! Ой, Анютка-то родит, ой, Ваня, скорее-то!

Нечаев оглянулся вокруг, ища выхода из такого положения. Но выхода не было, он перестал чихать, вскочил с пола, и они убежали оба с Людкой. Все зашумели еще больше, обсуждая событие.

— Поняли барскую жись, поняли! — верещал дедко Клюшин в ухо Евграфу. Он намекал на то, что Анютка не барыня, могла бы родить и так, без мужика, с одними бабами.

Но чуть позже дедко вспомнил, что Анютка ему внучка, и, довольный зятем Иваном, блаженно задумался, потряхивая своей белой бородкой, сквозь которую пробивался еще совсем не стариковский румянец.

Тем временем Нечаев за два прыжка перемахнул дорогу, стремительно пробежал по тропке и влетел в дом. Оказалось, что тревога была напрасной. Жена Анютка еще не рожала.

— Так ты чего, значит, это… — Нечаев быстро ходил по полу. — Ну, я побегу. Ежели что, буду у Кеши в избе.

Не слушая ни жену, ни мать, ни сестру, Нечаев убежал на другую беседу, ко второй главной компании.

Дом, вернее, изба Кеши Фотиева стояла точно в центре Шибанихи. Пустая клетина вкупе с порожним хлевом была придавлена односкатной отлогой крышей, четыре окна без вторых рам, сплошь запушенные морозом, весело бросали на дорогу то угасающий, то вспыхивающий свет. Лучина была еловая.

В эту избу мог входить кто угодно, в любое время года и суток. Фотиевские ворота не запирались от самой Кешиной свадьбы. Кеша, по его словам, не чинил ворота «из прынципа», назло своей теще. Когда однажды он взял напрокат у Брусковых сани с тулупом и поехал сватать будущую жену Харезу, то теща, и правда, пошла супротив Кеши. Сначала она вообще не отдавала дочку, вертела Кешей и так и сяк. Через неделю после сватовства она приехала смотреть место. Дорога была длинна, и к дому будущего зятя прикатили уже затемно. Ворота сильно заскрипели. Кеша с матерью вышли встречать гостей. Но теща не вылезла из саней. Она велела мужу заворачивать мерина, говоря, что у хорошего хозяина ворота не скрипают и что в такой дом дочку она не отдаст. Кеша своротил-таки тещино упрямство и Харезу высватал, но от ворот с той поры отступился начисто. Они второй год не закрывались совсем.

Изба освещалась двумя лучинами, вставленными в кованое светильне, перед которым стояло долбленое корыто с водой. Еловые угли дымили и заворачивались в круги, норовя упасть мимо корыта. Дым от лучины, а также табачный в большом изобилии накопился в избе, часть его вытягивало топящейся печкой, сложенной посреди пола уступами, в виде пирамиды. Эта печка, называемая почему-то «галанкой», тремя коленами железных трубаков соединялась с боровом русской печи.

Человек двадцать одного пола, но самого разнообразного возраста собралось у Кеши. Сидели на лавках, за столом, либо полулежа около печки на черном, но почему-то уютном полу. Может быть, потому и уютном, что на нем можно было сидеть и лежать в любом виде, в любом очертании, не рискуя замарать его штанами и валенками. Дух полной свободы и легкости витал в этой избе вместе с дымным, снежным, табачным и прочим, вся компания разделена была на несколько мелких. Кто окружал «галанку», кто стол под святыми, а кто старательно и невозмутимо обслуживал светильне: щепал лучину, вставлял, подпаливал. У печки, орудуя кочергой, розовые доброхоты по очереди усиленно подкидывали на огонь, иные пекли принесенные из дому луковицы, другие делали из лучинок кресты и стрекалки. У задней стены состязались в загадках, а также в том звуковом, не очень благородном, но, впрочем, всегда кратковременном занятии, которое недостойно упоминания.

За столом же человек шесть мужиков играли в карты. Отец Николай, которого называли просто поп Рыжко, — громадный, красный — тасуя колоду, перекрывая все звуки, гудел своим по-бычьи нутряным басом:

— Итак, юноши, объявлен бысть должен наиглавнейший стук.[1] На что изволим идти, Северьян Кузьмич? Покорнейше прошу.

Северьян Брусков, по прозвищу Жук, маленький, с румяным востроносым лицом, прищурился. Отец Николай, нетерпеливо притопывая валенком, свободной рукой закинул полу подрясника.

— Ну-те-с?

— Сколько, Николай Иванович, на кону-то? — спросил Жук своим по-сиротски тоненьким голосом.

— Восемь рублей с полтиною, — пробасил банкомет.

— Ну так давай на полтинку-то.

— Супостат! — отец Николай энергично скинул карту. — Истинно, фараон египетский. Довольно ли?

Жучок, не замечая издевки, приоткрыл карту, заматерился:

— Такая мать, надо было на все! Очко ведь!

Отец Николай толстым веснушчатым пальцем небрежно отбросил с кона проигранный с изображением могучего кузнеца полтинник.

— Вам, Акиндин Александрович? — обратился поп к следующему игроку.

Акиндин Судейкин посчитал имевшиеся деньги и решительно хлопнул:

— Давай на все! Шиш с ним, куда куски, куда милостинки…

— Усердно, Киньдя, весьма усердно! Ведаю слабым своим умом, что изволишь ты иметь туза.

— А и дело не ваше, Николай Иванович, что мы имеем, а и дело не ваше… — пел Судейкин, закусив от любопытства язык. — Дай-ко еще одну.

— Изволь.

— А и дело не ваше, Николай Ива… А дай еще, с личиком! Крой!

Отец Николай открыл, на столе красовалась трефовая десятка.

Судейкин в сердцах бросил карты, был перебор. Сдвинул проигрыш на кон и вылез из-за стола.

— Пуст! С попом играть — что босиком плясать!

Отец Николай притворился, что не расслышал. Продолжая игру, он обернулся к Судейкину.

— Киньдя, будь добр, погляди-ко мою кобылу.

— Да сам-то чего, батюшка!

— Истинно говорю: недосуг.

— Обыграл, да ему еще и кобылу гляди, — проворчал Судейкин, но встал и пошел на улицу. Он был легок на ногу.

Дело случилось так, что отец Николай ездил в Ольховицу крестить народившихся за Филиппов пост ребятишек. Возвращаясь домой, он завернул к Фотиевым выпить законный после трудов шкалик; угостил хозяина да и засиделся.

вернуться

1

Стук — момент игры в «очко», когда выдано по последней карте.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: