Видите, как видна телеология духовного Промышления: ни отчаиваться, ни пренебрегать собой, как писателем, мне нельзя; приватно превозносят; ни — испортиться от ранней и быстрой славы или удачи нельзя-же; публично обходят молчанием или (как Вл. Соловьев) с большим уважением поминают имя, но всегда мимоходом и очень кратко.
Иначе объяснить все это я не умею: да и не вижу пользы.
Довольно об этом: об этом чем меньше говоришь, тем лучше! И вам, я думаю, при всем вашем сочувствии, другие предметы будут интереснее.
О «пороках русских» напишу я вам в другой раз… Коротко и ясно замечу только, что пороки эти очень большие и требуют большей, чем у других народов, власти церковной и политической. То есть наибольшей меры легализованного внешнего насилия и внутреннего действия страха согрешить. А куда нам «любовь»! Народ же, выносящий и страх Божий, и насилие, есть народ будущего, ввиду общего безначалия… Ясно? Если не ясно, еще потом объясню. Если желаете, то я пришлю вам мои новогреч. повести, только на прочтение, с возвратом, ибо у меня другого экз. нет…[12]
Писать письма к друзьям я ничуть не тягощусь, но не всегда могу; болезнен и приучил себя к строгой очереди в занятиях. Не берусь за другое дело, не окончив какого-нибудь первого; через это бывают отсрочки, даже вопреки охоте сейчас ответить.
Хорошие мои портреты все розданы: когда получу новые снимки с того-же негатива, пришлю вам, а пока, чтобы удовлетворить вашему желанию видеть мое старое лицо, посылаю вам слишком черную, неудачную фотографию; все-таки понять и по ней можно, какое у меня лицо. Смолоду я был хорош, а теперь слишком много морщин, Это почему-то физиологическое свойство у людей нашего класса иметь в старости много мелких морщин на лице… У мужиков, у монахов «из простых» и у людей белого духовенства этого нет… Их старость гораздо благообразнее… Морщины крупнее, кожа свежее нашей.[13] Заметьте, это так.
На этот раз прощайте. Пишите, сколько угодно, когда хочется; не всегда тотчас отвечу, но всегда буду очень рад.
Отвечаю на ваши объятия, сколько сил осталось!..
Ваш К. Леонтьев NB. (Константин Николаевич)
P.S.Холостой вы или женатый!
Если женатый и если задумаете в Оптину приехать, то не берите с собой на 1-й раз супругу вашу, какая бы она прекрасная женщина ни была. Знаю, по прежнему опыту, как полезно в хорошем монастыре пожить неделю, месяц одному, и как отвлекают именно близкие люди[14], приехавшие с нами, наше внимание от тех впечатлений и дум, которых влияние так дорого. Позднее — другое дело…
Хотя в статье вашей о «Великом Инквизиторе» многое множество прекрасного и верного, и сама по себе «Легенда» есть прекрасная фантазия, но все-таки и оттенки самого Дост. в его взглядах на католицизм и вообще на христианство ошибочны, ложны и туманны[15]: да и вам дай Бог от его нездорового и подавляющего влияния[16] поскорее освободиться!
Слишком сложно, туманно и к жизни неприложимо.
В Оптиной «Братьев Карамазовых» правильным правосл. сочинением» не признают, и старец Зосима ничуть ни учением, ни характером на отца Амвросия непохож[17]. Достоевский описал только его наружность, но говорить его заставил совершенно не то, что он говорит, и не в том стиле, в каком Амвросий выражается. У от. Амвросия прежде всего строго церковная мистика и уже потом — прикладная мораль. У от. Зосимы (устами которого говорит сам Фед. Мих.!) — прежде всего мораль, «любовь» и т. д…, ну, а мистика очень слаба.
Не верьте ему, когда он хвалится, что знает монашество] он знает хорошо только свою проповедь любви — и больше ничего.
Он в Оптиной пробыл дня два-три всего!..
«Любовь» же (или проще и яснее доброту, милосердие, справедливость) надо проповедывать, ибо ее мало у людей, и она легко гаснет у них, но не должно пророчить ее воцарение на земле. Это психологически, реально невозможно, и теологически непозволительно, ибо давно осуждено церковью, как своего рода ересь (хилиазм, т. е. 1000-летнее царство Христа на земле, перед концом света). Смотри Богословие Макария, т. У, стр. 225, изд. 1853 г.[18]
Аминь.
Письмо 3. 24 мая 1891 г., Опт. п
Очень рад, Василий Васильевич, что мой неудачный, черный портрет удовлетворил вас, — только, поверьте, «черт не так страшен, как его рисуют!»… Я вовсе (увы!) не «мрачен» на деле. Очень желал бы быть природно, естественно мрачнее; это выгодно в жизни; к несчастию, я лично не только весел, но даже и очень легкомыслен. А если в сочинениях моих много мрачного, то это уж не мой личный характер, а правда жизни самой, на которую ранние занятия анатомией, медициной, зоологией, ботаникой и т. д. приучили меня смотреть объективно, т. е. по возможности независимо от моего личного характера и личных обстоятельств. Так мне кажется, а впрочем себя судить трудно, и я могу ошибаться в понимании источников такой комбинации; сам веселый и даже нередко легкомысленный, по воззрениям пессимист (впрочем, «оптимистический», т. е. «слава Богу, что не хуже», «страдания полезны» и т. д.). В понимании источников могу ошибаться, но самый факт сочетания этого верен.
Так себя и рекомендую на случай личного знакомства.
Дальше и я буду вам отвечать вам по пунктам.
1) Вы женитесь! Дай Господь мир и любовь. Не знаю, какова ваша невеста, но расположившись к вам за ваше ко мне заочное и неожиданное сочувствие (вы догадываетесь, конечно, что я этим не избалован, как Толстой и Достоевский) и замечая и по статьям вашим, и по письмам, что вы человек, глубоко все чувствующий, молю Бога, чтобы Он подкрепил вас на этом, столь скользком в наше время пути! Главное для меня, самое главное, чтобы вы прежде невесты успели поставить ногу на венчальной коврик! Вы, конечно, знаете, что это значит?
Один 40-летний супруг, жену свою любивший неизменно и нежно в течение 20 лет, и вполне ею довольный, говаривал мне, однако, не раз: «Муж должен быть главою, но пусть хорошая жена вертит им так, как шея вертит голову. Кажется, будто голова сама вертится, а вертит ее шея; не надо, чтобы жена видимо командовала, это скверно». И я совершенно с ним согласен.
Мы давно уже привыкли к улыбочкам и шуточкам при чтении свадебного апостола, когда диакон возгласит: «А жена да боится мужа своего!» А шуточного или «несовременного» тут нет ничего. Хорошая жена должна хоть вид подчинения показывать, если у нее и нет настоящей боязни. Разумеется, и у апостола Павла тут дело идет не о том, чтобы у всякой жены ноги подкашивались от страха при взгляде на мужа, но о духовном страхе, о страхе согрешить не только изменой, но и всякими мелкими сопротивлениями и словесными оскорблениями, на которые так падко большинство женщин. (Особенно они стали падки до этого в 19-м веке, с тех пор, как их стали, к сожалению, реже за это бить!) Мужчина мужчины боится (всякий, хоть до известной степени); у мужчин слова не шутка, — во всех классах общества пощечина, кулак, топор, поединок, — все это помнится очень хорошо. Но нынешние женщины привыкли безнаказанно говорить мужьям, любовникам, братьям, знакомым, даже отцам или воспитателям такие вещи, за которые телесное наказание весьма еще слабое возмездие. Ибо боль от телесного наказания скоро проходит, а боль от некоторых слов бывает так глубока, что десятки лет дает себя, при случае, опять чувствовать. Я не верю даже, чтобы самый искренний христианин мог вполне забыть эти обиды; он может простить (и то после долгих молитв и размышлений духовного рода, иначе он пустой человек); может не мстить, даже с радостью заплатить добром; но боль и негодование при случайном воспоминании останутся навсегда! Дай Господи, чтобы ваша будущая супруга была в этом отношении одной из тех исключительных женщин, которых и мне посчастливилось изредка встречать. Встречал, но мало, а больше несносны! Трудная вещь брак! Труднее монашества, уже потому, что монашество прямо имеет в виду тернии, а на этих терниях все-таки расцветают, хоть и не розы, ну, а мелкие и весьма иногда милые и душистые цветы неожиданных утешений; брак же с привлекательной девушкой, разумеется, в первое время похож на венок из роз и жасминов, но тем ужаснее колют шипы его!
12
Много лет не читав беллетристики и как-то, за исключением великих мастеров, не уважая ее, я так и не попросил у Леонтьева его повестей, думая, что это нечто «средненькое». И никогда не искал с ними знакомства, пока случайно, года два назад, нс наткнулся на них, в старинном издании, чуть ли не шестидесятых годов. Но едва я начал их читать, как поразился красотою и художественной верностью живописи. Молодые греки, мечтающие о парламенте, молодые боярыни греческие, вспоминающие об Аспазии, грубые, суровые, старые турки-паши, большой родовой быт славян, и торговля, везде торговля, и деньги, в перемешивании с разбойничеством (в горах), — все даст великолепную панораму Балканского полуострова перед самым освобождением. Удивительно, что они не переведны на греческий и южнославянские языки. Но когда-нибудь они там станут родною книгой, своей отечественной, ибо схватили портрет национальностей в минуту, когда национальной литературы не существовало иначе, как в форме народного песнотворчества. С тем вместе политические идеи Л — ва сквозят везде и здесь; но, одетые в плоть и кровь, они нигде не жестки. Напр., «либералов» греков, молодых университантов, он рисует чуть-чуть разве смешными, но вместе такими грациозными и миловидными, что нельзя оторваться от зрелища. И всю картину любишь и уважаешь.
13
Как все замечено! Какая наблюдательность! Страхову или Рачинскому просто не пришло бы на ум посмотреть на это. Иное дело эстету Л-ву: ему дай лицо и затем уже начинай «о душе». Я говорю, Алкивиад в нем не умирал, — с длинными волосами, вечно нравившийся женщинам.
14
Да, любовь к родному отвлекает, от нас» (аскетов, аскетизма); а как любить «нас» непременно нужно, — то оставь родное, сперва хоть на время, а потом, смотря, как обстоятельства сложатся, — может быть, и навсегда. Таков исторический, тихонький, вполголоса припев аскетизма. «Хочешь поцеловать детей? На, лучше поцелуй набалдашник моего посоха».
15
Этого нельзя отрицать. Сперва «Легенда» поражает блеском и глубиной; афоризмы из нее и навсегда остаются глубокими, прекрасными. Но только афоризмы: в целом Д-ский построил совершенно невозможную (и неверную) концепцию христианства и церкви, говорит о не бывшем, как о бывшем, а может быть, главного-то в бывшем и не заметил. В конце концов «Легенда» и основной ее замысел даже банальны: все съезжает на трафарет вечного плача: «всё люди (=инквизиторы, католики) испортили, нагадили, и из золотого зерна безмерной цены вырастили крапиву». Но нам думается, как бы злоумышленник-садовник ни старался, или как бы он глуп и, наконец, пьян ни был, все же из яблочка выростет, хоть и кривая, но яблонька, и если уж поднялась крапивка, то верно из крапивного зерна.
16
Д-ского я читал, как родного, как своего, с 6 класса гимназии, когда, взяв на рождественские каникулы Преступление и наказание, решил ознакомиться с писателем для образовательной «исправности». Помню этот вечер, накануне сочельника, когда, улегшись аккуратно после вечернего чая в кровать, я решил «кейфовать» за романом. Прошла вся долгая зимняя ночь, забрезжило позднее декабрьское утро: вошла кухарка с дровами (утром) затопить печь. Тут только я задунул лампу и заснул. И никогда потом нервно не утомлял меня (как я слыхал жалобы) Достоевский. Всего более привлекало в нем отсутствие литературных манер, литературной предвзятости, «подготовления» что ли, или «освещения». От этого я читал его как бы записную книжку свою. Никогда ничего непонятного я в нем не находил. Вместе с тем, что он «все понимает», все видит и ничего не обходит молчанием, уловкою, — меня в высшей степени к нему привлекало. Но, я думаю, в конце концов Д-ский себя сам не понимал, т. е. не знал того, из какого он зерна растет и куда растет. В последнем анализе и, так сказать, при последнем ударе аналитического резца, он отступал назад; это — везде. Он — ослабевал. Между тем надо было только на шаг еще дальше продвинуться, а затем «на другой ключ» перестроить все струны арфы, — и получилась бы та чудная мелодия, «гармонии», которые он чувствовал как бы сквозь сон, но их въявь и пробужден-но никогда не увидел. Его считают иногда «жестоким» (в идеях, в картинах). Может быть, «новый ключ» арфы и заключался в тоне кротости, в замене тона негодования, презрения, насмешки, — в котором ему надо было рисовать, пожалуй, ту же, живую фотографию» (есть такие детские картинки), какие он рисовал. Тон детства надо ему было взять взамен тона старости. У него взят почти всюду тон старости, даже тон брюзжащего старикашки.
17
Леонтьев, в оценке этого факта, многого не принял во внимание. Прежде всего, Д-ский, не менее Л-ва странный и самостоятельный, удался в литературе и горит на небосклоне ее огромною (и вещею) кометою, с бесчисленными искрами хвоста ее. Вся Россия прочла его Братьев Карамазовых, и изображению старца Зосимы поверила. От этого произошло два последствия. Авторитет монашества, слабый и неинтересный дотоле (кроме специалистов), чрезвычайно поднялся. Русский инок» (термин Д-го) появился, как родной и как обаятельный образ, в глазах всей России, даже неверующих ее частей. Это первое чрезвычайное последствие. Второе заключалось в следующем: иноки русские, из образованных, невольно подались в сторону любви и ожидания, пусть и неверных, какие возбудил Д-ский своим старцем Зосимою. Явилась до известной степени новая школа иночества, новый тип его: именно — любящий, нежный, пантеистический» (мой термин в применении к иночеству). Явился, напр., тип монаха — ректора заведения, — просто не знающего личной жизни, личного интереса; живущего среди учеников буквально, как отец среди детей. Если это не отвечало типу русского монашества 18-го — 19-го веков (слова Леонтьева), то, может быть и даже наверное, отвечало типу монашества 4-го — 9-го веков. Вот чего не принял Л-в во внимание.
18
Ну, тоже все, авторитеты». Тут смотри, кто у кого понадерган, который компилятор у которого: «инде из немцев, инде из англикан, инде от латинцев, — хоша они и папежники, но грамоте больше и раньше нас научены». Все это богословствование из книги в книгу с каждым новым переписыванием все разжижается. Истины религиозные самовозжигаюгся из опыта. И кто «на кресте» (биографическом) не бывал, тот и Бога не узрит. «Голгофа» таким образом имеет свой смысл — источника великих откровений; только ее сам переживи и никогда, никогда другому ее не навязывай. Лучше пройди мимо и Голгофы, и откровений. Но если случится на нее взойти, то вот, отверзутся очи твои на многое неожиданное. Ошибка исторического христианства заключалась главным образом в том, что, поджимая под себя хвост при виде страдания, однакоже находились (и всегда находились) трусливые, говорившие:,я боюсь, а ты, однако, пойди». Не само-страдальцы испортили его, но то, что на их путь стали звать вообще человечество сытенькие. Леонтьев свое страстное и острое монашество вынес из десятилетий биографического уныния, о котором слишком ясно в приведенном письме говорит (что значит для писателя, и урожденного, с призванием, — почти не быть даже и читаемым!). Но что, если бы начинающему писателю не только посоветовать, но и фактически, творчески создать, обусловить полную и навсегда судьбу: остаться вовсе в безвестности. И еще с присказкой: «ничего, зато вы спасетесь, станете, может быть, монахом; в немощах ваших сила Божья скажется». Затем, естестенная жизнь человеческая, и именно в миру, среди людей, имеет уже сама в себе естественные страдания, роковые, неустранимые. Главным образом, это суть: болезни, смерть, бедность, изнеможение в труде, разочарование в близких людях. Их всех не знает, не несет монашество; этот легчайший, беспечальный и беспечный, путь жизни (только одна «скорбь»: не касаться женщины). Что значит, напр., для родителей потерять девятилетнего единственного ребенка, уже столь возлюбленного, на котором висит, можно сказать, весь смысл дома их, жизни, биографии, быта!! Монах этого не знает! Что, далее, значит любящей жене вдруг узнать о неверности мужа, мужу — о неверности жены!! Как потрясается вся жизнь. Через душу переехал поезд, оставив тело живым, — вот сравнение! Поэтому, если аскеты говорят (как деревянное правило), что «надо искать скорбей», или «не убегать скорбей», то именно потому, что они вовсе и не знают скорбей иначе, как в форме грибного стола во все посты и пресловутого «некасания женщины». Отсутствие и незнание настоящих «скорбей» и заставило их так легко обходиться с их идеей. Голгофа есть в жизни, неизбежна. И еще увеличивать ее, искать — грех.