Флотилии, белые и золотые, которые он построил и снарядил для нее, влачили, свои свешивавшиеся за борт пурпурные ковры по серому, как совиные глаза, морю и мели зеленоватыми тканями море, цветом похожее на глаза сирены. С придворным штатом, состоявшим исключительно из счастливцев, ездили они к великолепным строениям, которые он воздвиг для нее на холмах, откуда был ясно виден горизонт, или за толстыми кипарисовыми решетками. Одно из этих строений, в стиле римского императорского дворца, возвышалось на Позилиппо. Другое было в мавританском стиле и поднималось на развалинах Равелло. Последнее, что он создал для нее, был сад у моря, спускавшийся амфитеатром между суровыми, мшистыми скалами, сад, полный косматых ржаво-коричневых деревьев, покрытых туманом прудов, белых храмов, серо-голубых просветов, внезапно выраставших перед глазами снопов красных цветов и глухих болот, — сад более старый, чем мир, заставлявший забывать о мире, — сад, полный невыразимой лихорадки.
Затем он простился с ней, серьезно и без упреков, потому что был совершенно разорен. Она видела, что он уходит без желаний, и только теперь она припомнила, что таким же он был и с ней. Он мудро довольствовался наслаждением момента. Он с благодарностью созерцал ее движения и прихоти каждого мгновения и стоял подле нее, скрестив руки, точно ее члены и ее крики были зрелищем, дарованным ему богом. Непрестанное зрелище, которым она была, требовало содействия многих мужчин; поэтому он никогда не выражал враждебности по отношению к другим счастливцам. Он разорился из-за нее, как разоряются из-за куртизанки, и она видела, что он очень счастлив. Вместо усеянного драгоценными камнями тюрбана и золотой парчи на нем была теперь тщательно вычищенная войлочная шляпа и черный сюртучок. И он по-прежнему держался вблизи нее, скрестив руки, совершенно удовлетворенным всем, что пережил с нею: бурей, солнцем, цветами, пламенем, пенящимися волнами — всем, чем была она. Его глаза были полны прекрасной, спокойной тени. Он был мудр. Она любила его. Она остерегалась вернуть ему его деньги: это исказило бы его образ.
Но она подарила юному Леруайе еще шестой миллион, кроме тех пяти, которые он потерял из-за нее. Он приобрел ее расположение своей беспомощностью и своим детским пессимизмом, тем, что считал невозможным быть любимым иначе, чем за свои деньги; тем, что его миллионы делали его робким, и друзьям, которые обкрадывали его, он сам помогал так стыдливо, что они И не замечали этого; тем, что очень мягко обращался с женщинами, которые заслуживали побоев, и тем, что иногда приводил с собой в богатое кафе какого-нибудь пролетария.
Герцогине доставляло удовольствие награждать юношу за его природную сердечную доброту так, что он почти не замечал этого. Ему казалось это сказкой; он не знал, плакать ли ему или смеяться — и при этом он платил ей, как самой дорогой кокотке. Когда у него ничего не осталось и он находил естественным, что ему больше никто не кланяется, она богато одарила его и женила. Он немного поплакал над потерей ее, но только вначале. К счастью, он был слишком мягкотелым маленьким эгоистом, чтобы любить.
На пятый год ее неаполитанской жизни, в конце марта, в весеннюю бурю, Жан Гиньоль навестил ее в Позилиппо. В этот день она получила письмо от Рафаэля Календера; он писал ей, что ставит сенсационную пьесу, полную любовных приключений, в героине которой легко узнать герцогиню Асси. Ему, Календеру, пришла в голову мысль, что это представление может быть неприятно герцогине. Она может помешать ему, вознаградив его за труды и произведенные расходы.
— Я собиралась ответить ему, — сказала герцогиня, — что дам ему для представления амфитеатр у залива Поццуоли, воздвигнутый принцем лагорским. Я даже буду сама участвовать в представлении. Пусть он продаст билеты подороже и оставит выручку себе.
Жан Гиньоль заметил:
— Как жаль, герцогиня, что этой пьесы совершенно не существует. Синьора Лилиан Кукуру прогнала своего импрессарио, потому что ей нужно было больше денег, чем он доставлял ей. В своем временном затруднении Календер напал на это несколько решительное средство…
— Пьесы не существует? Так напишите вы ее!
— Я — я?
Жан Гиньоль засмеялся своим коротким, придушенным смехом фавна.
— Вы сами не знаете, как недалек я от этого. С тех пор, как я впервые говорил с вами, у меня накопилось против вас многое, что мне хотелось бы высказать в пьесе.
— Против меня? Как это печально! Значит, все время вашего отсутствия вы жили в гневе против меня?
— Нет, нет. Только в сознании бессилия и нечистоты. О! Принадлежать к тем, кто всегда молчал, кто никогда не обнажал себя в произведении искусства! И в моих книгах моя душа по крайней мере охранена символами; ее не замечают. Но вам, герцогиня, я выдал ее грубыми словами — тогда, на балу. Я тогда вообразил себе, что разгадываю вас, что учусь понимать ваши отражения: какое заблуждение! Я не знаю ничего, решительно ничего о вас. И я чувствую себя обнаженным перед вами. Это сознание часто было трудно переносить…
Она увидела, что он очень бледен, и улыбнулась ему. Он просительно нагнулся к ее руке. Но она отняла ее.
— Почему? — пролепетал он. — Я оскорбил вас?
Она продолжала улыбаться, думая: «Я не скажу, что моя рука в эту минуту слишком холодна. Ты, слабый мужчина, можешь сознаться мне во всем твоем малодушии. Но я взамен не расскажу тебе ничего о странных, скрытых изменениях в моем теле, которое старится и втайне увядает. Если бы ты теперь мог положить мне руку на сердце и почувствовать, как слабо оно бьется, и знал бы, как заколотится оно в следующее мгновение, ты был бы, я думаю, отомщен! Если бы я дала тебе заметить, что я задыхаюсь! Сегодня ночью слезы будут подступать к моим глазам от головной боли, а также от тоски по мужчине… Если даже я буду лежать в судорогах, вы не узнаете этого. Вот уже четыре года это не прекращается, наоборот — все усиливается, а вы не знаете этого… Я горжусь тем, что мне приходится подчинять себе тело!»
И ее гордая воля сделала то, что сквозь ее кожу пробился здоровый румянец. Жан Гиньоль был бледен. Они сидели под шумящими дубами. Сзади, от виллы, выделявшейся на тускло-голубом, покрытом разорванными облаками небе, к ним спускалась длинная садовая стена, украшенная масками, а над ней высились стройные тополя. Плющ лежал на ней толстыми комьями, распадавшимися и спадавшими вниз. Розовый куст, на который упал луч солнца, сверкнул ядовито-зеленым пламенем; между листьями его висели большие кровавые капли.
Она повторила:
— Напишите пьесу! Скажите в ней все, что вы думаете обо мне.
— Но я ничего не думаю, я только раскаиваюсь.
— Так скажите, что вы ничего не знаете обо мне и что я мучила вас. Вы успокоитесь…
— О, дело не так уж плохо!
Он был сильно испуган.
— Мне не нужно успокаиваться. Только маленькая месть, да, она подействовала бы благотворно. Вы, конечно, не знаете, что мы художники, в сущности, всегда мстим нашими творениями всему, что наносит раны нашим чувствам, что возбуждает в нас неудовлетворенное желание: всему миру.
В мае все было готово. В назначенный день после полудня свет и полусвет наполнили высокие террасы над тихим садом. Рафаэль Календер позаботился о мраморных ступенях для сиденья; он обложил платой места на мху, подушки под акациями и ложа в тени кипарисов. Платили очень дорого за право смотреть сверху из кустов мирт; и даже сзади, на равнине, откуда почти ничего не было видно, без сопротивления обогащали предпринимателя. Неаполитанское общество, то болтливое, шумное, то томное, ждало под цветами, окруженными волнующейся чащей папоротников. Измаил-Ибн-паша покачивался, сидя среди своих четырех жен, таращивших глаза. Дон Саверио, окруженный друзьями, богатый, ликующий, лежал развалившись, рядом с дивной графиней Парадизи. Прельщенный празднествами герцогини Асси король Филипп еще раз отважился на морское путешествие. Колония элегантных иностранцев, удивленная и заинтересованная, сверкала брильянтами среди благоухания мяты и колючек кактусов. В голубовато-лиловом сумраке, под цветущим тюльпаном, тяжело развалился барон Рущук.