Она подумала, сказать ли ему это. Холодное сострадание заставило ее промолчать.
Он, наконец, открыл глаза, и его ошеломила алая пышность этого сада. Точно в горячечном бреду бушевала вся эта растительность, обрушиваясь на ограду. Она содрогалась в неумолимых объятиях двух сильных кипарисов. Вдали сверкало море, свободное от парусов.
— Слишком поздно, — пробормотал Жан Гиньоль. — В первый раз ей предстояло слишком много пережить. А теперь уж не осталось ничего.
Он оперся о балюстраду, у него кружилась голова. Ему казалось, что он узнал что-то, чему не было места в жизни, что не согласовалось с фактом существования.
— Это уже прошло, но мгновение я видел то, чего не понимает никогда никто: что я совсем не должен был бы жить. Моя жизнь не удалась! Я не нашел своего пути и упустил встречу с той, которая только и была бы моим оправданием!
Он чувствовал ее за собой, совсем близко, — и ему хотелось здесь, под ее взглядом, положить голову на руки и зарыдать. Потом он испугался и спросил себя, не литература ли это?
— Не искусственно ли все это? Не хочу ли я сделать из этого пьесу? Неужели я только равнодушный толкователь судеб, который ради ремесла принуждает себя к переживаниям?.. Я не знаю себя. Кто хоть раз сделал из своего переживания стихи, тот не смеет больше верить себе. Это самое худшее.
— И если бы она сказала мне: «Да, я хочу любить тебя, — говорил он потоку ядовитого багрянца, у самых своих уст, — даже и тогда это было бы заблуждением. Как было заблуждением хотеть понять ее, мою возлюбленную. Возлюбленных не понимают. Они правы, эти совершенные женщины, которые одновременно и живут и творят, — правы, что любят только очень несложных мужчин, только таких, которые недостаточно умны, чтобы мучить их или докучать им своим мнимым пониманием. Этот Нино! Я не могу даже ревновать. Как он любит ее, и как люблю ее я! Мы любим не одну и ту же женщину! Мы почти не соперники. Для всего, всего быть слишком ясновидящим! В конце каждого короткого полета фантазии я натыкаюсь на слово „заблуждение“. В голове у меня жужжит: ты ошибаешься, ты совсем не любишь. Ты хотел бы уметь любить, ты хотел бы жаждать взаимности, но ты не делаешь этого. Ты знаешь, эта женщина была бы твоей, если бы ты был пригоден для нее. А если ты бы был таким, то не любил бы ее так, как теперь, — она была бы для тебя другой. Лабиринт: он зовет повеситься на одном из его деревьев… Мог ли бы я умереть?.. О, мне страшно!»
Наконец, он обернулся — и опустил руки. Ее не было.
Он смотрел на опустевшее место. Он не надеялся, что она будет слушать его замирающий шепот, что она крикнет ему: все это неверно, и ты можешь жить! Нет, она сидела молча, далекая, невнимающая крикам его сердца. Но она все-таки сидела там, поставив ноги на те же плиты, сидела за его плечом… Нет, даже и этого нет. И он затрепетал в сознании одиночества без границ, без исхода, без отклика.
Рущук и Жан Гиньоль заболели один за другим лихорадкой. Из слуг многие тоже поддались ей. Герцогиня чувствовала себя лучше. Врач, навещавший больных, сказал ей:
— Злокачественный воздух ничего не мог пока сделать вам, герцогиня. Вашим возрастом объясняется, что вы — последняя. Но если только лихорадка захватит вас, она уже не выпустит вас живой. Уезжайте, уезжайте!
Оба ее друга были вне опасности; тогда она вернулась в город, заметно поправившись.
Было начало сентября, несколько сот человек с деньгами и титулами прибыли в Неаполь из Америки и Европы. Они знали друг друга по бесчисленным увеселениям в пятидесяти местах земли. Когда-то, в Заре, они присутствовали при революции юной герцогини Асси, как при охоте на лисиц или карнавале. В Венеции они посещали празднества, на которых рядом с зрелой красотой герцогини Асси блистало совершенное искусство. Теперь они явились, чтобы посмотреть, как взрыв ее позднего сладострастия зажигал пламенем весь город.
Языческое пламя из дворца на Позилиппо разливалось по всему Неаполю. Народ кидался в него. Где бы она ни проходила, он в судорогах кричал ей о своем поклонении. Он неистовствовал на оргиях, которые она оплачивала. Ночью на длинных набережных горели факелы, и жадные глаза, разгоряченные тела бросались в воду, из котлов бродячих булочников вылетал красный дым, лилось вино, раздавались страстные слова, не прекращались объятия. Под венками света от цветных бумажных фонарей и искр от факелов дома пестрели розовыми и зелеными пятнами, лица ярко вспыхивали, причудливыми красками озарялись движения, и сверкало море, сладострастно извиваясь под чешуей из меди и золота.
Во главе бесконечного ряда экипажей с гостями ездила герцогиня по Санта Лючия. Сверкали драгоценности и ордена, дрожали кружева, хлопали веера, носились благоухания дорогих духов, а между экипажами прыгали обнаженные парни, и с берега махали девушки в кое-как надетых юбках и расстегнутых корсажах. За руку в элегантной перчатке, в божественном спокойствии свешивавшуюся с подушки экипажа, цеплялась прекрасная, трепещущая рука простого смертного. Купающиеся стояли на шелковых подушках дам и во время езды бросались в море.
Рядом с дверцей экипажа герцогини без устали бежал прекрасный, хрупкий мальчик лет четырнадцати. Он не просил ни о чем, он только не отрывал от ее лица глаз; они были полны томления, беспомощного и невыразимого. Иногда он маленькой, смуглой рукой отбрасывал падавшие на глаза волосы. Наконец, она бросила в воду кольцо, и мальчик прыгнул за ним. Когда она в следующий раз проезжала мимо, его только что вытащили. Он уцепился в глубине за столб, он не хотел больше видеть света, где существует нечто такое недосягаемое, а ее кольцо он крепко зажал между зубами. Теперь он лежал на мостовой, свет факелов с телеги торговца плодами погружался в мягкие ямочки на его детском теле и светлыми кольцами ложился вокруг его маленьких мускулов.
Во время блестящего фейерверка на Пиацца-Сан-Фердинандо застрелился племянник префекта, молодой Люциан, которого женщины передавали друг другу, как нюхательный флакон. Он застрелился в то время, когда вокруг него трещали ракеты, и все лица были обращены кверху — так что выстрел не был никем услышан. Его вынесли из-под ног толпы, думая, что он от тесноты упал в обморок. Затем на нем заметили кровь, а на груди у него нашли фотографию герцогини Асси.
Сын деревенского трактирщика попробовал дать ей яд в стакане апельсиновой воды, которую на прогулках иногда подносил ей к дверце ее экипажа. Ей показался вкус напитка дурным, и она отдала его обратно. «Я хотел выпить после тебя», — побледнев, пояснил молодой человек и стойко проглотил питье.
Но своей странностью больше всего поразила смерть недалекого, состоятельного землевладельца из Пистойи. Сейчас же после его появления Лилиан Кукуру обратила на него свое внимание и без труда склонила его к помолвке с собой. Впрочем, она скоро раскаялась в этом; она вспомнила, как гордилась своей свободой, к тому же она видела, что бедный Карло безумно влюблен в герцогиню. Она предложила ему вернуть его слово; из совестливости он долго колебался и согласился лишь за день до свадьбы. Однако, дон Саверио не был расположен выпустить из рук неожиданного мужа своей сестры. Он сообщил ему, что каморра занята им; он должен жениться или же быть готовым к внезапной смерти. Бедный Карло женился. Он стоял на коленях на ступеньках алтаря, отвернувшись от невесты. В церкви друг другу показывали каморристов, которые настигли бы его, если бы он вздумал бежать… Он бежал иначе.
В просторной лоджии в доме герцогини Асси, на одном из ее одуряющих празднеств, он сидел полускрытый колонной и смотрел на нее. Он провел так всю ночь напролет. Она изредка бросала взгляд на его лицо; оно казалось ей очень бледным. Не глядя на него, она ясно чувствовала, как оно становилось все белее. Тяжелые, пылающие взоры на этом мертвенном лице мучили ее. И вдруг, в то мгновение, когда повеял первый утренний ветерок, бедный Карло бесшумно упал под стол. Оказалось, что вода бассейна, у которого он сидел, за стеной цветов, окрасилась в темно-красный цвет и что покойный вскрыл себе жилу на левой руке, и в теле у него осталось едва несколько капель крови.