Вернемся к хорошим стихам: в них этот разгул не случаен. Душа защищается! Тюрьма рассекла жизнь, отсекла от прошлого, от будущего — узник отвечает: научается жить мгновеньями. Раньше помнил — теперь «беспамятен». Раньше все связывал — теперь все развязал, разбросал. "Каждый миг единственен и вечен", и каждый день надо "все начинать сначала". Велят плакать — будем смеяться: "на свете горя нет". Загородили свет — будем ловить свет, обжигаться солнцем. "Мир сотворен из запахов и света, и верю я, их прелестью дыша, что здесь жила в младенческие лета моя тысячелетняя душа…"
А проговорился, бузотер! Душа-то — прежняя, тысячелетняя. И младенчество ощутимо — только в контексте вечности. И вообще, когда вам говорят, что перед вами "типичный олух царя небесного", учтите, что без прямого контакта с Царем Небесным олух неосуществим. Разумеется, реализует его бред в стихе опытный мастер. Так что высококультурные критики могут даже уловить в его абракадабре хитрую модернистскую заумь:
Солнце палит люто.
Сердце просит лёта.
Сколько зноя лито!
Здравствуй, жизни лето!
Поняли, что происходит? Жаркий день описан? Нет, Божье дитя вертит реальность так и эдак, как игрушку, упиваясь отсветами слов-граней, любуясь тем, как все сцеплено! И именно тут — объяснение того, с каким изяществом крутейшие реалии крутейших 30-х годов вплетаются у Чичибабина в бесшабашный с виду орнамент.
Опять-таки — параллель с Коржавиным. У того идеи отлиты из свинца, он их берет намертво и смывать соглашается только кровью. "У мужчин идеи были — мужчины мучили детей".
А Чичибабин берет 30-е годы, помещает их в камеру-обскуру и в трех проекциях дает карнавал ценностей. "Мы летом в палатках. Мы Ленина любим. И я зажигаю костер". А в это время "в бараках живет половина России и строит себе города". А в это время: "красавица города Ира Цехмистро сквозь юность мою пронеслась… и я обнимаю друзей задушевных, которых убьют на войне".
Те же теоретики литературы могут занести этот монолог в анналы сюрреализма. Ничто не помешает ему там красоваться. Кроме диктата памяти, загнанной безумной реальностью на самое дно души и готовой вырваться и вновь вспомнить и связать воедино все, что тогда называлось «навеки».
Вот как это выпевается в монологе, не несущем никаких следов сюрреалистичности:
…И любимые книги:
Сервантес, Рабле и Толстой,
Паустовский и Пришвин, —
Это все, что тогда называлось «навеки»,
все, что было дыханием, вечностью, чудом,
все, чем жил я и все, чему верил,
и все, что пронес нерассыпанным
через мрак и тоску одиночек,
в крови, обливаясь слезами,
улыбаясь от счастья,
через многие годы и сотни смертей, по этапу, —
это все, тебе кажется, зыбко, обманчиво
и постепенно
улетучится, перегорит, постареет,
станет призраком, ужасом, станет усталостью, скукой.
Да? Ты думаешь так? Все пройдет, перемелется, канет?
Ничего не пройдет.
Если кончится, — только со мною.
Ты, наверно, не знаешь, какая бывает любовь.
Вот: сказано слово, которое свяжет времена и вернет жизнь.
Сто десять лирических объяснений, изданных в 1996 году (издательство сыграло на магии чисел: "82 сонета и 28 стихотворений о любви"), — вершина чичибабинской "чистой лирики".
У него великие предшественники, и он это знает. "Как все живое — воду и зарю, за все, за все тебя благодарю, целую землю там, где ты ступала…" В аналогичной фразе Лермонтов ироничен, но здесь это не мешает патетике. И Данте где-то рядом, и Петрарка, и Шекспир, и Нарекаци, хоралы которого обращены то ли к Богу, то ли к возлюбленной. Наконец, тут библейское, да еще и внутри Библии какое-то запредельное, древнее, до прародительницы Евы возникшее — Лилит…
А можно не «Лилит», а «Лиля». Или так: «Лилька». Вперемешку с вечным — нашенское. "Заканчивала инженерный вуз, ходила в горы, занималась спортом". Песенки Окуджавы, долетевшие до сибирских студенческих компаний, текут лирикой в "тетрадки курсовые". Ботиночки нелепые по снегу. Ножки замерзшие. И все это — прямо по вечному, по фреске, под хорал, встык вселенскому, неохватному. И это вам не мешает! В смысле: девочка в лыжных ботинках не мешает звучать — гимну. Скрижали духа, выложенные от Софокла до Блока (с заходом, между прочим, к Боккаччо), не кажутся смешными оттого, что прошлись по скрижалям мокрые ботиночки.
Был бы Пушкин, да был бы Рильке,
да была б еще тень от сосен, —
а из бражников, кроме Лильки,
целый мир для меня несносен.
Разгадка — в последней строке. Разгадка души, разглядевшей рандеву с Богом там, где другие увидели бы только эротические элементарности. Мир несносен — не пошлостью, а выворотом смыслов, потерей памяти. Из слепой веры он низвергается в мерзость распада. Из «товарищей» граждане перевербовываются в «господа». Из гульбы переныривают в воровство. Земля стонет от российского развала. "Воздух сер от кощунств. Боги врут в руках палачей". "Мы — племя лишних в этой жизни чертовой". "Мы крещены водой и черствой коркой". "Сними с меня усталость, матерь Смерть…"
Что-то шаламовское брезжит в характере лирического героя, в первом приближении такого благодушного. Если любовь — спасение, то от чего? Мир неисправим, непоправим, отсчитывать приходится от кромешной тьмы. И волочить невидимый крест. Поводырь слепого века, биндюжник Бога, поэт как горькую данность принимает все: бессмысленность, безлюбье.
…В такой-то век я встретился с тобой…
И дух оживает в присутствии сибирской студенточки. Развоплощенное, расточенное миром добро вновь обретает облик. Это не плоть, в которую вдохнули дух, — это дух, принимающий очевидность плоти. Это любовь, компенсирующая невменяемость мира и возвращающая человеку надежду.
Теперь можно вернуться к вечным ценностям, возведя свой дух к великим теням — к певцам Лауры и Беатриче.
Только все это — так по-нашенски, так по-русски:
Как сладко знать о прелести добра
за полчаса до взмаха топора.
Топор побуждает нас очнуться и возвратиться в чертов мир, от которого спастись помогла поэту встреча с любимой. Если бы и впрямь был поэт этому миру «лишним»! Увы. Даже если поэт спасен — мир еще не спасен. Русская «специфика» — если спасаться, то непременно всем миром.